Марсель Пруст - По направлению к Свану
Бедная «Благость Джотто», как прозвал ее Сван, чистила по поручению Франсуазы лежавшую около нее в корзинке спаржу с таким несчастным видом, словно она переживала сейчас все земные муки; и каждая звездочка легкого лазурного венчика на головке спаржи, над розовой ее туникой, была тонко очерчена, как цветок на фреске — в венке и в корзинке падуанской Добродетели. Тем временем Франсуаза поворачивала на вертеле цыпленка, поджаривая его так, как только она умела это делать, — одного из тех цыплят, которые разнесли далеко за пределы Комбре аромат ее искусства и которые, когда она их нам подавала, склоняли меня к мысли, что основная черта характера Франсуазы — доброта: сладковатый и нежный запах, который она умела придавать мясу, представлялся мне ароматом одного из ее совершенств.
Но в тот день, когда я ушел в кухню, между тем как мой отец обсуждал на семейном совете встречу с Легранденом, «Благость Джотто» еще очень плохо себя чувствовала после родов и не вставала с постели; Франсуаза, оставшись без помощницы, запаздывала. В черной кухне, выходившей окнами на птичий двор, она резала цыпленка, а цыпленок, оказывая отчаянное и вполне понятное сопротивление разъяренной Франсуазе, пытавшейся нанести ему удар ножом под головку и кричавшей: «Дрянь паршивая! Дрянь паршивая!» — выставлял смирение и елейность нашей служанки в слегка невыгодном свете, но зато потом, за обедом, расшитая золотом риза его кожи и драгоценный его сок, капавший как бы из дароносицы, не оставляли и следа от неблагоприятного впечатления. Зарезав цыпленка, Франсуаза не утолила своей ярости его кровью; бросив злобный взгляд на труп врага, она еще раз повторила «Дрянь паршивая!» Я поднимался наверх, весь дрожа; мне хотелось, чтобы Франсуазу сейчас же выгнали. Да, но кто будет печь мне горячие булочки, варить такой душистый кофе, ну и в конце концов… жарить цыплят?.. В сущности, такой же малодушный расчет был и у других. Ведь знала же тетя Леония, — для меня это до времени оставалось тайной, — что Франсуаза, которая, не рассуждая, отдала бы жизнь за свою дочь или за племянников, в то же время проявляла необыкновенное бездушие к другим. И тем не менее тетя ее не прогоняла: зная ее жестокость, она ценила ее услужливость. Постепенно мне открылось, что доброта, безответность и прочие достоинства Франсуазы прикрывают всевозможные кухонные трагедии, — так история обнаруживает, что у королей и королев, изображенных на церковных витражах в молитвенной позе, руки обагрены кровью. Я уяснил себе, что, если не считать ее родных, чем дальше были от нее люди, тем больше она их жалела. Потоки слез, которые она проливала, читая в газете о бедствиях неизвестных ей людей, мгновенно прекратились бы, как только она чуть-чуть отчетливее представила бы себе оплакиваемого ею. Судомойка как-то ночью, вскоре после родов, почувствовала невыносимые боли; услыхав ее стоны, мама встала и разбудила Франсуазу, но та невозмутимо заметила, что все эти крики — комедия и что судомойка «корчит из себя барыню». Доктор, боявшийся этих приступов, заложил одну из наших медицинских книг на той странице, где эти приступы описывались и где давались указания, в чем должна заключаться первая помощь. Мама послала Франсуазу за книгой и предупредила, чтобы она не выронила закладку. Прошел час — Франсуаза так и не вернулась; мама, рассердившись, решила, что Франсуаза опять улеглась, и послала в библиотеку меня. В библиотеке я нашел Франсуазу: ее разобрало любопытство, о чем идет речь на заложенной странице, и она читала клиническое описание послеродовой горячки и рыдала над типичным случаем этого заболевания именно потому, что в глаза не видела роженицу. При каждом болезненном симптоме, на который указывал автор, она восклицала: «Царица небесная! И за что это Господь посылает бедным людям такие муки? Вот страдалица-то!»
Однако стоило мне ее позвать и она очутилась у постели «Благости Джотто», как слезы у нее тотчас же высохли; здесь уже ничто не могло вызвать у нее ни приятного ощущения жалости и умиления, которое было ею изведано и которое она так часто испытывала при чтении газет, ни какого-либо другого наслаждения в том же духе, — напротив; она была раздосадована и обозлена, что ее подняли ночью с постели из-за судомойки, и при виде тех же страданий, над описанием которых она только что проливала слезы, теперь она недовольно брюзжала и даже, думая, что мы ушли и не слышим ее, позволяла себе делать оскорбительные замечания:
— Не надо было до этого доводить! Удовольствие получила, ну, а уж теперь потерпи! Видно, парень-то попался неприхотливый, коли спутался с такой. Недаром говорили у меня на родине:
Из зада сучки розой пахнет
Для дурня, что по сучке чахнет.
Стоило ее внуку чихнуть, и она, сама больная, не ложилась спать, а шла ночью четыре мили — узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, а чуть свет возвращалась и принималась за дело, и вот эта ее любовь к своим близким и стремление укрепить будущее величие своего рода заставляли Франсуазу придерживаться в своей политике по отношению к слугам определенного правила: никому из слуг не позволять переступать порог тетиной комнаты, каковое правило — никого не подпускать к тете — она установила из некоторого чувства гордости, и даже если ей нездоровилось, она предпочитала вставать и подавать тете виши, только бы не открывать доступа судомойке в комнату госпожи. И, как изученное Фабром84 перепончатокрылое, как земляная оса, которая для того, чтобы у личинок после ее смерти был свежий корм, призывает на помощь своей жестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительным знанием дела и ловкостью вонзает жало в их двигательные нервы, не затрагивая нервов, от которых зависят прочие жизненные функции, с той целью, чтобы парализованное насекомое, подле которого она кладет яички, снабжало личинки, когда они появятся, послушной, беззащитной дичью, неспособной убежать или оказать сопротивление, и притом не протухшей, Франсуаза, следуя своему неуклонному намерению сделать жизнь в тетином доме невыносимой для всей остальной прислуги, прибегала к хитроумным и беспощадным каверзам, и мы только много спустя узнали, что в то лето мы почти каждый день ели спаржу только потому, что ее запах вызывал у несчастной судомойки, которой вменялось в обязанность чистить ее, такие жестокие приступы астмы, что в конце концов она вынуждена была от нас уйти.
Увы! Нам пришлось в корне изменить свое мнение о Леграндене. После встречи на Старом мосту, заставившей отца признать, что он ошибся, в одно из ближайших воскресений, когда обедня отошла и в церковь вместе с солнечным светом и шумом извне хлынуло нечто до такой степени не благоговейное, что г-жи Гупиль и Перспье (а ведь еще недавно они так молились, что я мог бы подумать, будто они не обратили на меня никакого внимания, когда я вошел с некоторым опозданием, если бы они легонько не отодвинули ногами скамеечку, стоявшую у меня на дороге) громко заговорили с нами о житейском, точно мы были уже на площади, — мы увидели на раскаленной от солнца паперти, господствовавшей над гулкой пестрядью рынка, как муж той дамы, с которой шел тогда Легранден, знакомит его с женой другого крупного местного помещика. Лицо Леграндена выражало необычайное оживление и подобострастие; он низко поклонился и тут же откинулся назад, после чего туловище Леграндена уже не приняло своего прежнего положения, — по всей вероятности, он перенял эту манеру кланяться у мужа своей сестры, г-жи де Говожо. От этого стремительного выпрямления по спине Леграндена, — прежде я никогда не замечал, что она у него такая плотная, — отхлынула какая-то быстрая мускулистая волна; и по непонятной для меня самого причине это колыхание чистой материи, этот прилив плоти, лишенный устремлений духовных, гонимый бурей низменных побуждений, внезапно навели меня на мысль о возможности существования другого Леграндена, ничуть не похожего на того, с которым мы были знакомы. Дама попросила его что-то сказать своему кучеру, и, пока он шел к экипажу, печать робкой и преданной радости, которую поставило на его лице знакомство с дамой, все еще не сходила с него. Вознесенный какими-то своими мечтами, он улыбался, затем торопливым шагом вернулся к даме, а так как шел он быстрее обыкновенного, то плечи его как-то нелепо вихлялись, и до того он полон был своего бездумного счастья, что казался его послушной, безвольной игрушкой. Между тем мы вышли из церкви, мы прошли мимо него, он был хорошо воспитан, и с его стороны было бы невежливо просто не смотреть в нашу сторону, — вот почему он устремил внезапно преисполнившийся глубокой задумчивости взгляд в такую даль, что не мог нас видеть и имел право не поклониться. Лицо его по-прежнему хранило простодушное выражение, его однобортный пиджак из тонкой материи имел такой вид, как будто случайно попал в среду ненавистной ему роскоши. А галстук в горошину от ветра на площади развевался на Леграндене, как знамя его гордого одиночества и благородной независимости. Уже когда мы подходили к дому, мама обнаружила, что мы забыли про пирожное, и попросила отца, чтобы он пошел со мной и велел сейчас же принести. Около церкви мы столкнулись с Легранденом, — он вел ту же даму к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора со спутницей, сделал нам уголком своего голубого глаза еле уловимый знак, как бы между век и без участия лицевых мускулов, так что собеседница вполне могла не заметить его; однако, стремясь вознаградить силой чувства некоторую узость круга, в который он мог бы это чувство вписать, он сделал так, что голубой уголок, оставленный им для нас, лучился живейшей приязнью, не только радостной, но даже лукавой; он изощрил тонкость своей благожелательности до заговорщицких подмигиваний, до полуслов, до намеков, до тайны соучастия; и, наконец, уверения в дружбе он возвысил до изъявлений нежности, до объяснения в любви, для нас одних зажигая скрытое и невидимое для его спутницы пламя влечения в своем любящем зрачке, горевшем на ледяном лице.