Уильям Коллинз - Тайный брак
Вдруг она перестала машинально раскладывать книги, румянец исчез с ее лица, она стала бледна, и ее голос так изменился, что я на минуту не мог узнать его.
— Видишь ли, Сидни, давно уже, очень давно, ты скрывал от нас какую-то большую тайну и обещал мне первой открыть ее, но.., но теперь я переменила уже намерение и не желаю более знать эту тайну, и лучше было бы никогда о ней не упоминать.
Тут она покраснела, голос опять изменил ей, через минуту она торопливо продолжала:
— Но я надеюсь, что ты обо всем расскажешь нашему папа, он затем и придет, чтобы выслушать твое признание. Ах, милый Сидни! Будь откровенен с ним, ничего не скрывай от него, будем опять теми же, кем были прежде друг для друга. Тебе нечего бояться, говори только чистосердечно и без утайки, потому что я умоляла его быть к тебе добрым и снисходительным, а ты знаешь, что он ни в чем не отказывает мне. Я затем только и зашла к тебе, чтобы предупредить тебя и попросить быть чистосердечным и рассудительным. Но я слышу его шаги по лестнице. Смотри же, Сидни, объяснись откровенно, хоть из любви ко мне, умоляю тебя, объясни все, что у тебя будут спрашивать, остальное предоставь мне, уж я все устрою.
Тут она торопливо оставила меня.
Вскоре после нее вошел отец.
Может быть, мучившая совесть обманывала меня, но мне казалось, что он смотрел на меня с суровым и печальным видом, какого я никогда еще не замечал на его лице.
И голос его дрожал, когда он заговорил, — многозначащая перемена в нем.
— Сидни, я прихожу к вам затем, чтобы переговорить о предмете… Лучше было бы вам первому начать говорить о том.
— Кажется, я отгадываю, о чем вам угодно говорить, но…
— Я должен попросить вас собрать все свое терпение, чтобы выслушать меня, я буду краток в своем рассказе.
Наступила минута молчания, только глубокий вздох вырвался из его груди. Мне показалось, что в глазах отца появилось выражение жалости. Жестокая печаль наполнила мое сердце. Мне так хотелось броситься к нему на шею, не сдерживая слез, рыдая на его груди, сознаться, что я недостоин уже называться его сыном… О если б я последовал страстному увлечению этой минуты! О, если б мы всегда повиновались голосу ангела, нашептывающего нашей душе!
— Сидни, — продолжал отец тихим и грустным голосом, — надеюсь и уверен, что мало в чем могу упрекнуть себя за действия относительно вас. В оправдание себя скажу только, что немногие отцы поступали бы с своими сыновьями так, как я, в продолжение прошлого года, если не всегда. В душе я мог горевать о злополучной тайне, которая отдалила вас от своих родных. Может быть, моя внешность показывает вам пережитую мной боль, но я никогда не использовал свою власть, чтобы принудить вас объяснить свое поведение, не требовал объяснения, которое вы так упорно отказывались сделать добровольно. Я полагался на честь и нравственные правила моего сына, да и теперь еще не думаю, что мое доверие было неуместно, боюсь только, что оно заставило меня пренебречь обязанностями присмотра за вами для вашего же блага и по личному моему долгу. Теперь я должен искупить это невнимание, обстоятельства не оставляют мне выбора. Сидни, мне как отцу и как главе нашей фамилии чрезвычайно интересно знать, вследствие какого великого несчастья — иного я не могу предполагать — мой сын был найден на большой дороге, без сознания, сраженный болезнью, которая подвергла опасности его рассудок и жизнь? Теперь здоровье ваше достаточно поправилось, чтобы сказать мне это, и я осмеливаюсь прибегнуть только к власти, Богом мне данной над моими детьми, когда говорю, что я должен все узнать, что вы должны открыть мне всю истину, даже если бы это признание унизило вас, хотя бы оно охватило сердце мое печалью. Если вы и теперь откажетесь, то с этой минуты наши отношения должны навсегда измениться.
— Я не отказываюсь, сэр, и прошу вас только верить, что если я и тяжко согрешил перед вами, то казнь за мою вину — казнь тяжелая, роковая — постигла уже меня. Боюсь, что нет возможности, чтобы ваши предчувствия, даже самые прискорбные, могли бы приготовить вас.
— Однако в бреду вы произносили слова, которые я слышал и по которым я не стану осуждать вас, хотя они оправдали бы самые горькие предчувствия…
— Если болезнь моя приготовила вас к признанию, которое я обязан вам сделать, то она избавила меня от жесточайшего испытания, и если вы подозреваете…
— Я не подозреваю, но слишком уже уверен, что вы, мой второй сын, от которого я ожидал совсем другого, что вы втихомолку подражали и даже превзошли своего брата в его несчастных увлечениях.
— Брата! О, если бы моя вина была подобна проступкам моего брата… Ральфа!
— Да, Ральфа, моя последняя надежда состоит в том, чтобы вы последовали примеру чистосердечия Ральфа. Сумейте по крайней мере заимствовать его лучшее качество, как вы сумели воспользоваться примером его пороков.
При этих словах мое сердце замерло, оно едва билось.
Пример Ральфа! Пороки Ральфа! Пороки какого-нибудь праздного дня, какого-нибудь беспечного часа, пороки, которые, по мнению света, не клеймят человека позором на всю жизнь, пороки, легко искупаемые людьми, не налагающие на них ни постыдного клейма, ни вечного бесчестья! Как далек, как страшно далек был отец мой в своих подозрениях от действительности! Я пытался было отвечать на его последние слова, но вдруг онемел, вспомнив, каким унижением, какой глубокой печалью поразит его мое признание, степень унижения которого он не мог даже подозревать.
Когда он снова заговорил после короткого молчания, тон его голоса стал еще суровее, и он устремил на меня проницательный, суровый взгляд.
— Какой-то человек, по имени Шервин, каждый день приходил узнавать о вашем здоровье. Что за дружба соединяет вас с этим человеком, совершенно незнакомым мне, который имел смелость так часто приходить ко мне в дом и задавать свои вопросы с бесцеремонностью, которая поразила наших слуг? Что это за господин Шервин?
— Он.., он… Не с него надо начать… Я должен, скорее, начать… Я должен.., начать гораздо раньше…
— Вы должны начать гораздо раньше, нежели можете. Вы должны начать с того времени, когда вам нечего было скрывать от меня, когда вы еще умели говорить с чистосердечием и прямотой благородного человека.
— Прошу вас, потерпите немного, дайте мне только несколько минут, чтобы собраться с духом. Я имею крайнюю нужду в ясном мышлении, прежде чем признаться вам во всем.
— Во всем.., во всем? В вашем тоне гораздо больше истины, чем в ваших словах, по крайней мере, он чистосердечнее… Я ожидал всего худшего.., и был недалек от истины. Сидни, слышите ли? Сидни, вы страшно дрожите, как вы побледнели!
— Я сейчас оправлюсь. Боюсь, что я не имею еще столько сил, как надеялся. Батюшка, сердце у меня разбито и мысли рассеяны, потерпите немножко, или я не в силах буду говорить…
Мне показалось, что глаза его стали влажными. На минуту закрыл он их рукой и опять вздохнул глубоко, сокрушенно, вздохнул так, как я и раньше уже слышал. Я попытался встать, чтобы упасть к его ногам. Он не понял моего движения и схватил меня за руку, думая, что я падаю от слабости.
— Довольно на нынешнюю ночь, Сидни, — сказал он торопливо, хотя чрезвычайно кротко. — Ни слова больше до завтра.
— Теперь я могу говорить, лучше мне сейчас же объясниться.
— Нет, вы слишком взволнованы, я думал, что вы сильнее. До завтрашнего утра… Спокойный ночной сон даст вам силы… Нет! Я не хочу ничего слышать. Ложитесь спать. Я скажу Клэре, чтоб она не беспокоила вас сегодня… Завтра вы расскажете мне, что хотите и что вам вздумается… Никто вам не помешает и торопить вас не станет. Спокойной ночи, Сидни, спокойной ночи!
Не пожав мне руки, он быстрыми шагами пошел к двери, как будто хотел скорее скрыть печальные опасения, охватившие его душу. Но, открыв дверь, он вдруг остановился, повернулся назад, с грустью посмотрел на меня и протянул мне руку, молча пожал мою и ушел.
А когда пройдет эта ночь, подаст ли он еще когда-нибудь мне руку?
IIIНикогда, кажется, утро не было так прекрасно, так весело, как в тот день, когда все должно было закончиться между мной и отцом, когда приговор судьбы должен свершиться надо мной, над моей будущностью, над моим положением в родной семье. Чистое, безоблачное небо, приятная температура воздуха, яркое и до того ослепительное солнце, что самые обыкновенные предметы казались прекрасными, залитыми потоками света, — все как будто насмехалось над моим рвущимся из груди сердцем, когда я стоял у окна и думал о предстоящем выполнении сурового долга, о еще более суровом приговоре, который будет произнесен еще до завтрашнего рассвета.
Ночью я не придумал никакого плана, как сделать страшное признание, от которого отступить уже нельзя. Предстоящий переворот был так грозен, что я ощущал в себе только совершенное бессилие. Я думал о характере отца, о правилах чести и искренности, которые доходили в нем до фанатизма, я думал о гордости касты, непритворной гордости, которая так редко выражалась в словах, но тем не менее глубоко укоренилась в его натуре, впилась в каждую частичку его сердца, слилась с каждым его ощущением, каждым дыханием, с каждым чувством, оставляла след в самых простых и обычных действиях частной жизни. Я думал об этой почти женской стыдливости, с какой он чуждался даже легких намеков на безнравственные поступки, о которых другие мужчины так охотно беседуют за бутылкой вина, принимая их за предмет обычных шуток. Я припомнил все это, думая, что таков человек, которому я должен сознаться, открыть гнусный союз, втайне мной заключенный. И при этих думах отлетела от меня надежда на отцовскую нежность, и мысль об обращении к его рыцарскому великодушию показалась мне бессмыслицей, останавливаться на ней хоть одну минуту было полным безумием.