Франц Кафка - Замок
— Во-первых, Фрида, — сказал К., — я даже самой последней мелочи от тебя не скрываю. Как же ненавидит меня эта хозяйка, как старается тебя у меня отнять, и какими презренными средствами она пользуется, и как ты ей поддаешься, Фрида, как ты ей поддаешься! Ну скажи, что я от тебя скрываю? Что я хочу добраться до Кламма, ты знаешь, что ты не можешь мне в этом посодействовать и что я поэтому должен добиваться этого сам, как могу, ты тоже знаешь, что это мне пока еще не удалось, ты видишь. Ну что, я должен еще вдвойне унижать себя рассказами о моих безрезультатных попытках, которые сами по себе уже достаточно меня унижают? Я должен, может быть, хвастаться тем, что я целый вечер мерз возле дверцы Кламмовых саней, напрасно дожидаясь его? Счастливый, что могу больше не думать о таких вещах, я спешу к тебе — и вот теперь уже и с твоей стороны все это снова надвигается на меня. Барнабас? Разумеется, я жду его. Он — посыльный Кламма, не я же его назначил.
— Опять Барнабас! — воскликнула Фрида. — Я не могу поверить, что он хороший посыльный.
— Возможно, ты права, — согласился К., — но он — единственный посыльный, которого мне прислали.
— Тем хуже, — сказала Фрида, — тем больше ты должен был его остерегаться.
— К сожалению, он пока не дал мне никакого повода для этого, — заметил К., усмехаясь. — Приходит он редко, и то, что он приносит, несущественно; ценно только то, что это исходит непосредственно от Кламма.
— Но послушай, — сказала Фрида, — ведь твоя цель — уже даже не Кламм; может быть, это меня беспокоит больше всего. То, что ты все время, не обращая внимания на меня, рвался к Кламму, было плохо, но то, что ты теперь, кажется, уклоняешься от Кламма, — намного хуже, это уже что-то такое, чего даже хозяйка не предвидела. По ее словам, мое счастье — сомнительное и все же очень настоящее счастье — кончится в тот день, когда ты окончательно поймешь, что твоя надежда на Кламма была напрасна. Но теперь ты даже не ждешь этого дня; вдруг входит какой-то маленький мальчик, и ты начинаешь с ним драться за его мать так, будто борешься за глоток воздуха.
— Ты правильно уловила смысл моего разговора с Гансом, — подтвердил К. — Так оно действительно и было. Но неужели вся твоя прошлая жизнь для тебя настолько канула в вечность (за исключением, естественно, хозяйки, эта не даст себя забыть), что ты уже не помнишь, как приходится драться, чтобы продвинуться повыше, особенно если начинаешь с самого низа? Как приходится использовать все, что дает хоть какую-то надежду? А эта женщина пришла из Замка, она сама мне это сказала, когда я в первый день забрел к Лаземану. Это же просто напрашивалось — попросить у нее совета или даже помощи; если хозяйка в совершенстве знает только все препятствия на пути к Кламму, то эта женщина, наверное, знает и сам путь — она же прошла его сверху.
— Путь к Кламму? — спросила она.
— К Кламму, разумеется, куда же еще, — сказал К., затем он вскочил. — Но теперь уже самое время идти за полдником.
С настойчивостью, никак не соответствовавшей поводу, Фрида просила его остаться, — просила так, словно только если бы он остался, подтвердилось все то утешительное, что он ей сказал. Но К. напомнил ей об учителе, показал на дверь, которая в любое мгновение могла с громовым треском распахнуться, и пообещал сразу же вернуться: она даже может не растапливать печь, он потом сам этим займется. В конце концов Фрида, помолчав, смирилась. Когда К. с трудом пробирался во дворе через снег — давно пора было расчистить дорожку, удивительно, как медленно двигалась работа, — он увидел одного, смертельно уставшего помощника, цеплявшегося за решетку. Только одного — куда делся второй? Что же, значит, упорство по крайней мере одного К. сломил? Правда, оставшийся был еще достаточно прилежен в работе, это стало заметно, когда он, оживившись при виде К., тут же принялся яростно простирать руки и страстно закатывать глаза. «Несгибаемость образцовая, — сказал себе К., но, впрочем, поневоле прибавил, — с такой только замерзать у решетки». Внешне, однако, он ограничился лишь тем, что погрозил помощнику кулаком; это исключало всякое сближение, и действительно, помощник испуганно попятился, пройдя задом порядочный кусок. Как раз в этот момент Фрида открыла одно из окон, чтобы, как было обговорено с К., проветрить комнату перед тем, как начать топить. Помощник сразу забыл про К. и, притягиваемый неодолимой силой, стал красться к окну. Фрида смотрела на К., дружелюбие к помощнику и беспомощная мольба искажали ее лицо; она слабо махнула из окна рукой, было даже неясно, защищалась она или прощалась, — и помощника в его продвижении к окну это не остановило. Тогда Фрида поспешно закрыла наружную раму, но осталась за ней — рука на задвижке, склоненная набок голова, большие глаза и застывшая на губах усмешка. Знала ли она, что этим больше привлекает, чем отталкивает помощника? Но К. уже не оглядывался, он решил, что лучше пойдет как можно быстрее и быстро вернется назад.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Наконец — было уже темно: близился вечер — К. расчистил в саду дорожку, высоко набросал по обеим сторонам снег, похлопал его лопатой, и с работой на сегодня теперь было покончено. Он стоял у садовой калитки, далеко вокруг — ни души. Помощника он прогнал еще несколько часов назад; долго за ним гнался, потом потерял его где-то среди садиков и хижин, отыскать уже не смог, и с тех пор тот больше не показывался. Фрида была дома и полоскала что-то в маленькой ванночке — то ли уже белье, то ли все еще Гизину кошку: это было знаком большого доверия со стороны Гизы, что она поручила Фриде такую работу, — работу, правда, неаппетитную и неподобающую, на которую, разумеется, К. никогда бы не согласился, если бы не считал необходимым после всех служебных промашек использовать любой удобный случай, чтобы чем-то обязать Гизу. Гиза благосклонно наблюдала за тем, как К. тащил с чердака маленькую детскую ванночку, как грели воду и как, наконец, осторожно сажали в ванну кошку. Потом Гиза и вообще оставила кошку на Фриду, так как пришел Шварцер, знакомый К. по первому вечеру; Шварцер поздоровался с К. — при этом робость, основания для которой были заложены в тот первый вечер, смешивалась у него с непомерным презрением, естественным в отношении школьного сторожа, — и затем отправился с Гизой в соседний класс. Там они оба все еще и сидели. Как рассказывали К. в предмостном трактире, Шварцер, который был все-таки сыном кастеляна, из-за любви к Гизе уже давно жил в деревне и через свои связи добился от общины назначения сверхштатным учителем, но исполнение этой должности заключалось у него главным образом в том, что он не пропускал почти ни одного урока Гизы, сидя либо на школьной скамье среди детей, либо еще охотнее на ступеньке возвышения у ног Гизы. Это давно уже никому не мешало, дети легко к этому привыкли и, может быть, именно потому, что Шварцер детей не любил, не понимал и почти с ними не разговаривал; он взялся вести только уроки физкультуры, в остальном же был доволен тем, что живет вблизи Гизы, видит ее, слышит ее, дышит ее теплом. Самой большой радостью для него было сидеть рядом с Гизой и проверять ученические тетради. Этим они занимались и сегодня; Шварцер принес большую кипу тетрадей (учитель всегда давал им и свои тоже), и, пока еще было светло, К. видел обоих, недвижимо, голова к голове работающих за маленьким столиком у окна, теперь там видны были только колеблющиеся язычки двух свечей. Любовь, связывающая этих двоих, была серьезна и молчалива, и тон в ней задавала Гиза; по натуре флегматичная, она, несмотря на то что иногда и делалась буйной и переходила при этом все границы, у другого в другое время никогда бы ничего подобного не потерпела, так что и бойкому Шварцеру тоже приходилось подчиняться, медленно ходить, медленно говорить, много молчать, но было видно, что за все это он с избытком вознагражден уже одним молчаливым присутствием Гизы. При этом Гиза, может быть, даже не любила его, во всяком случае, ее круглые, серые, буквально никогда не мигающие (скорее словно бы вращающиеся вокруг зрачков) глаза не давали ответа на этот вопрос; было видно только, что присутствие Шварцера она терпит без возражений, но чести быть любимой сыном кастеляна она определенно не умела оценить по достоинству и свое полное пышное тело несла всегда одинаково спокойно, независимо от того, провожал ее взглядом Шварцер или нет. Напротив, Шварцер, оставаясь в деревне, непрерывно приносил ей жертву; посыльных своего отца, довольно часто приходивших за ним, он выпроваживал с таким раздражением, как будто даже то краткое воспоминание о Замке и о его сыновнем долге, которое они вызывали, наносило какой-то чувствительный, невозместимый ущерб его счастью. И при этом он, вообще говоря, в избытке имел свободного времени, так как Гиза показывалась ему, как правило, только во время занятий и при проверке тетрадей — впрочем, не из расчета, но лишь потому, что больше всего любила комфорт, а следовательно — одиночество, и, видимо, более всего была счастлива, когда могла дома в полной свободе разлечься на канапе, положив рядом кошку, которая не мешала, потому что вообще едва могла двигаться. Так что Шварцер большую часть дня слонялся без дела, но и это было ему в радость, у него всегда была возможность — которой он часто и пользовался — пойти на Львиную улицу, где жила Гиза, подняться к ее комнатке под крышей, постоять у всегда запертой двери и затем поспешно уйти, убедившись всякий раз, что в комнате царит совершеннейшая, непостижимая тишина. Все же последствия такого образа жизни и у него проявлялись иногда (но никогда — в присутствии Гизы) в забавных вспышках просыпавшегося на мгновение официального высокомерия, которое, впрочем, как раз к нынешнему его положению довольно мало шло; это, разумеется, большей частью не очень хорошо потом кончалось, в чем имел возможность убедиться и К.