Александр Амфитеатров - Жар-цвет
Зоица умолкла в волнении.
— Вы не видитесь больше? — спросил Гичовский.
— Нет. Она с тех пор, как выселилась, не показывается на вилле. Отец был в ее хижине, но не застал ее. Слуги, которые возят ей обед, редко ее видят и на самое короткое время: выглянет из-за дверей циновки, примет судок и скроется, а то и вовсе не выглянет — только высунет руку.
— Сами к ней вы не собираетесь?
— Нет… Еще, если бы знать, как она меня примет… Зачем? Не надо… Наша дружба умерла.
— Вам тяжело это? Зоица замялась.
— Не знаю, как вам сказать… Конечно, я очень ее люблю… детская привычка… Но с другой стороны, она стала такая страшная и жестокая… В последнее время она внушала мне ужас.
Гичовский возразил:
— А я так часто наблюдаю за ней в бинокль, через залив, как она в своем красном платке бродит под жарким солнцем по раскаленным горам и, карабкаясь все выше и выше, наконец исчезает за желтым лысым гребнем… Да и теперь вон — смотрите — красный платок качается в челноке едва заметною точкою на далеких волнах…
— Горы и море — это две ее страсти, — тихо сказала Зоица.
Солнце кровавило залив трепетно-умирающими лучами. Потянуло прохладою с моря, и воздушным течением донесло до террасы пение Лалы, протяжное, заунывное…
— Что это она затянула? — спросил вполголоса граф.
Зоица и бледнела и краснела.
— Это ее обрядовая песнь, — молвила она, нервно вздрагивая плечами.
— Известно вам ее значение? — Да.
— Можно узнать?
Зоица колебалась, потом кивнула головой.
— Все равно теперь! Можно. Она зовет к себе силы, которым повинуется ее душа, чтобы они помогли ей победить усилившихся врагов…
Оба замолкли. Солнце окунулось в воду…
— Какой удушливый вечер! — тихо заметила Зоица, — дышать нечем.
— Сирокко в воздухе, — подтвердил граф-Сегодня удушье, завтра — задует этот бич божий. Да еще эта тоскливая песня уныние наводит на душу. Так что и удушье-то — словно от песни.
— От песни! — задумчиво повторила Зоица, устремляя взор на горы: оранжевый свет уже боролся на них с лиловыми тенями…
— Слышали вы это вытье когда-нибудь раньше? — спросил Гичовский.
— Да… при невеселых обстоятельствах… Когда Лалу оскорбил Делианович.
— И она проткнула ему бок своей проклятой шпилькой?
— Вот. Тогда она все пела совершенно так же, как сейчас.
— Что это за шпилька у нее?
— Из поколения в поколение в роде Дубовичей: восточная вещица.
— Вы не думаете, что она, может быть, отравлена? На Востоке — особенно в старину — это зауряд…
— Нет ничего невероятного…
Стало тихо и туманно, и замолчала задумавшаяся даль. Ночь ждала месяца. А Лала все пела.
X
Больной проснулся и позвал к себе Зоицу. Осведомившись, что он чувствует себя не хуже, Гичовский простился с ним и с Вучичами, вышел из виллы и нанял лодочника переправить его через залив. Он приказал лодочнику причалить много выше хижины Лалицы, в тени старых платанов, и здесь ждать его возвращения. — Buona fortuna, signore![46] — сказал лодочник, весело оскалив зубы, — он вообразил, что граф идет на любовное свидание. А ночь падала — как раз подходящая… румяные тени поблекли, море задумалось, точно девушка с голубыми глазами, небо медленно темнело и углублялось по мере того, как загорались в его вышине золотые звезды. — Вот скоро выглянет месяц, и все станет Серебряным, — подумал граф, оглядываясь. В памяти его зазвучали старые стихи Щербины о греческой ночи — как "дикой воли полна, заходила волна, жемчугом убирая залив"… А она в самом деле заходила — еще не. высоко и слабо, но все нарастая.
Хижина Лалицы висела на подмытом берегу, над самым морем. Волна мерно шлепала под нею, точно вальком по белью, и шурша убегала назад, сопровождаемая скрежетом увлеченных в море камешков намыва…
В хижине было темно. Граф постучал: Лала не отозвалась. Он толкнул дверь, вошел — нет никого.
— Куда бы она могла деться?
Гичовский хотел было возвратиться к своей лодке, но потом подумал, что не целую же ночь будет скитаться Лала, и решил подождать ее. Челнок Лалы лежал, опрокинутый, на берегу. Значит, Лала в горах, а не в море. Граф сел на камень у порога хижины и слушал море. Когда встала луна, она осветила ему узкую лощинку, убегавшую в горы. По стене лощинки вилась серебряною ниткою тропа. Так как тропа была одна, ведущая к хижинке, то Гичовский сообразил, что иначе, как ею, Лале прийти неоткуда, и если он сам пойдет по ней, то непременно Лалу встретит; разминуться негде. Он встал и пошел. Но тропа, удобная в начале, вскоре запрыгала по головоломным крутизнам. Гичовскому пришлось перебраться, зашибая ноги о валуны, через русла нескольких ручьев, продираться сквозь вереск и шиповник, не раз обрываясь ногою со скользкой тропы. Так, уже порядком утомленный, добрался он до гребня, где тропа круто переламывалась вниз. Теперь Гичовский стоял на вершине невысокого, но крутого мыска, свиною мордою врезавшегося в море, которое, шумя все больше и больше над наплывом первых дуновений сирокко, налетало на гору, как на волнорез, высокою седою пеною. Глубоко внизу, у самого прибоя, Гичовский заметил яркую огненную точку… в то же время слуха его коснулось отдаленное пение: очевидно, Лала была там, у костра… Гичовский стал осторожно спускаться, трепеща, чтобы девушка не заметила его приближения, так как в уме его сверкнула надежда увидать какой-нибудь таинственный и, быть может, еще не знакомый ему обряд. Когда огненная точка выросла в пылающий костер и стало возможным различить с горы черную, блуждающую около него тень, граф свернул в густую чащу кустарников, прилепившихся к последнему скату тропы, и пополз сквозь них бесшумно, как ящерица, пока не очутился на краю обрыва, повисшего прямо над костром. Когда граф осторожно выставил голову из стенки кустарников, он увидел Лалу, как зритель райка видит актрису на сцене: саженях в десяти ниже себя по отвесу и саженях в пяти от себя хордою по воздуху. И то, как он ее увидел, онемило его изумлением.
Костер Лалы был разведен на широком плоском камне, возвышенном над белым прибоем, который клокотал, меняя свой цвет соответственно цвету пламени, высоко извивавшегося острым и белым языком. Лала стояла на берегу совершенно нагая, если не считать ожерелий, браслетов, талисманов, обильно навешенных на тучную грудь — граф узнал в них гри-гри и ю-ю Антильских островов — и Цмока, перевивавшегося с плеча на плечо вокруг ее шеи свободным пестрым кольцом, с блестящею головкою под вспышками костра, будто золотым топазом в огромном перстне.
Графу показалось было, что вокруг бедер жрицы обвилась другая змея — темнее, больше и толще Цмока. Но достав свой неразлучный маленький бинокль и вглядевшись, граф заметил, что эта змея не отражает света и недвижна на теле Лалы, между тем как Цмок волнуется, надувается, устремляет голову в воздух, шевелит и дрожит вилкообразным жалом. Он понял, что это — священная татуировка Лалы. Рисунок змеи, наколотый на коже ее, начинался с тонкого хвоста между лопатками, дважды обвивал тело и опускался головою с длинным жалом к низу живота. Рассматривая татуировку, Гичовский скоро заметил и другие символические изображения, виданные им у обистов Конго и Гаити. Особенно ярко бросались в глаза треугольник под правою грудью и круг под левою, а между грудями тот же треугольник был вписан в такой же круг, таинственным знаком соединения двух творческих начал человеческого рода… Гичовский вспомнил рассказ Зоицы о ссорах ее с Лалицею из-за отказов от татуировки и невольно улыбнулся:
— В самом деле, воображаю изумление супруга, получившего в брачную ночь молодую с такою зоологией и геометрией на теле!
Лала, свершая обряд свой, все время ходила по круговой линии — между костром и месяцем, остерегаясь стать спиною к которому-либо из них и потому держась и двигаясь, как скачет сорока, — боком; поэтому половина ее тела казалась, купаясь в лунных лучах, зеленовато-белою, а другая, под колеблющимся светом пламени, дрожала медно-красными, коричневыми тенями, будто тело индианки. В этом причудливом мерцании Лала стала как будто и выше ростом и еще массивнее, чем обыкновенно. Она с силою простирала мускулистые руки то к месяцу, то к огню, и волосы ее черною гривою трепались в две космы по спине ниже поясницы и через левое плечо до живота. Что она пела, Гичовский понять не мог: слова долетали обрывками слогов, и язык ему был неизвестен. Но выражение звуков было сурово и грозно… Сурово и грозно было лицо жрицы.
Придавленный тяжелым веянием наплывавшего сирокко, дым от костра стлался по ветру туманною пеленою, затягивая черным флером пространство между глазами Гичовского и морем, которое мало-помалу закипало между серебра чернью, обещавшею волнение. Дым был пахуч и едок. Граф должен был часто протирать глаза, чтобы не слезились, и с трудом удерживался, как бы не чихнуть. Впрочем, если бы и случился такой грех, вряд ли бы Лала услыхала. Она представлялась Гичовскому в состоянии экстаза, близкого к каталепсии.