Жюль Ромэн - Детская любовь
Между тем температура тела понижается, приближается к своему минимуму и наружная температурь тоже падает до наинизшей точки своего суточного цикла. Волна холодного воздуха, сопутствующая рассвету, движется на мир, и один фланг ее, как в некоторых армиях, мчится вперед быстрее.
К этому, несомненно, присоединяются другие, менее явственные влияния. Возможно, что в этот миг магнитный шквал подметает землю и уносит из бедной человеческой головы те остатки жизнерадостности, которых не вобрал в себя фитиль сновидений.
В этот миг почти повсюду на фронте рассвета просыпаются люди. Даже в комнатах, где совсем темно. Даже когда это крадущийся ноябрьский рассвет, задержанный неопределенным горизонтом городов за барьером из тумана и дыма.
Быстрое пробуждение. Сны обрываются. Или отклеиваются и развеваются, как сорванные ветром со стены афиши. Предшествующие часы ночи сразу исчезают. Словно человек на миг вздремнул за работой, и ему только понадобилось провести рукой по глазам. Мысли предыдущего вечера восстанавливаются внезапно, как будто и с места не трогались за это время. Но нет, они тронулись с места; или, вернее, изменились. Их не столько узнаешь, сколько опознаешь по приметам. Был ли у них вчера вечером этот тонкий очерк рта, этот ясный и леденящий взгляд? Те, что тебе улыбались бы еще, быть может, — исчезли. Только самые строгие, которых ничем не умягчить, провели здесь ночь, ожидая тебя.
Но и другие сбегаются со всех сторон, с концов жизни. Всплывает детская печаль, словно она только вчера вечером возникла. Стыд, испытанный на семнадцатом году жизни. Какой-нибудь гадкий поступок, втайне совершенный десять лет тому назад. Какая-нибудь навязчивая мысль, грязнившая тебя когда-то целое лето. (Это лето вырисовывается на отдалении. Его декорации обесцвечены и колышутся в пыльной дали. Но мысль уставилась в тебя, находясь в двух шагах, и точно говорит: «Мы никогда не расставались».)
Человек не открыл глаз. Но его дыхание звучит уже иначе. Мышцы его лица не так сокращены, как во сне. Ничего нет тревожного в изменениях лица у спящего. Чувствуешь, что они почти не вызываются беспокойной мыслью. Исходят они из тех же глубин, что и сердцебиение, — из погруженных в глубокий сон глубин, укрытых от слишком подвижного мира. И если в этой мимике как бы есть намек на что-то, то это намек на легендарные происшествия в глубинном царстве. Но у человека, переставшего спать, изменения лица явно зарождаются совсем близко, в поверхностной зоне, принадлежат этому миру и на него реагируют. Чуть ли не можно было бы указать точку, в которой садится на человека забота, как муха.
Человек не открыл глаз. Но неумолимо реальный мир окружает его. И человеку страшно. Как бы он ни рылся в себе, нигде не находит он мужества, нигде — возбуждения. Он хладнокровно измеряет свои силы, и они совсем малы. Да, он до ужаса хладнокровен. Его страх закален хладнокровием. И поэтому неприступен. Никогда еще он не ощущал такой трезвости. Он различает зорким взглядом каждую оплошность, оставшуюся позади, ничто не стирается, каждую опасность, подстерегающую его. Он взвешивает свои шансы с точностью до одного на сто и знает, обнаженным знанием, что пятьдесят или даже шестьдесят шансов на сто страхуют его только в жалкой степени. То, что вероятно только в одном случае из ста не утрачивает от этого своей реальности. Он думает о болезнях, из которых одна — он не знает, какая, — неизбежна. Думает о разных формах умирания, и самая легкая из них обессмысливает усердную жизнь. Единственное убежище, еще на час, — это постель, с которой придется встать. К чему обороняться? За неисчислимым врагом останется последнее слово. Постель милосердна, как песок под телом гладиатора, которому уже не встать. У него тоже, у человека с закрытыми глазами, нет уже желания встать. Ему бы только хотелось молить о пощаде жестоко его обступивший мир.
Есть и такие люди, которых не удается холодному шквалу вырвать из сна. Но более или менее он их пронизывает. В их сновидениях происходят перемены. Кошмары проносятся стремительно, толкаются у них на груди. Человек лихорадочно старается проснуться, как ищут колокольчика или оружия на ночном столе. Некоторые встали засветло. На того из них, что встал добровольно, ради удовольствия или потому, что это было подвигом для него, таинственный натиск рассвета действует как патетический призыв. Отрезвляющую волну, нахлынувшую на мир, он ощущает как освежащий душ. Но в большинстве своем эти люди шатаются по комнатам, неприязненно прикасаясь к холодной мебели, или бредут вдоль пригородной улицы, похожей на сны, какие видишь под сырою простыней.
А перед серыми будками, где-нибудь между высокой стеной и рвом, часовые, пошатываясь на ногах, изо всех сил борюся с собой, чтобы не низринуться в тот сон, которого уже не хотят другие.
* * *Гюро просыпается внезапно, словно от толчка. Без всякого перехода возникает в сознании полная ясность. Глаза его закрыты. Смотреть на часы не нужно. Он органически знает, какой теперь приблизительно час.
Он ощущает некоторую тяжесть в голове, давление за глазными яблоками, общую нервную чувствительность в верхней половине тела, как если бы он лег на рассвете и только немного вздремнул. Между тем он уверен, что спал несколько часов довольно глубоко. Он ощупывает свой живот… Кожа болезненна и натянута.
Его первое, общее впечатление неприятно. Снова пробуя жизнь на вкус, он ее находит горькой. В этом нет сомнения. Никакие рассуждения тут не помогут.
Но в некоторых случаях грустное чувство возвращения к жизни проявляется как-то смутно. Оно удлиняется, свертывается, глухо жужжит. Душа, которую оно охватывает, подобна пассажиру в поезде, начинающему слышать в шуме колес мелодию печали.
В это утро, наоборот, первое общее впечатление сразу же дробится на отчетливые мысли, такие законченные, отделанные, так чисто отполированные, что их, очевидно, не только что изготовил мозг. Так или иначе он должен был над ними потрудиться несколько часов.
«Свершилось. В общем я согласился. Саммеко считает дело сделанным. Морально я уже не могу отступить. До вчерашнего вечера между нами было состояние перемирия. Я только приостановил враждебные действия. Теперь это не только мир; это союз. Я — их союзник. Хуже того: их наемник. Я им продался. Проданный человек. Гюро — продажный ренегат. Как же еще иначе „продаются“?»
Разумеется, нечто ему говорит, что это слишком крепкое выражение. Словно кто-то другой его обругал. Но и другие продажные души, даже самые растленные, находят этот эпитет преувеличенным. Не прилагают его к себе. В большинстве своем ухитряются находить для своего поведения смягчающие обстоятельства, оттенки порядочности, тонкие мотивы.
«Почему я согласился? Вот что важно; единственный вопрос. Из-за денег? Нет, нет. Конечно же, нет. Значит, я не продался.
Вот что он мне сказал в первый вечер: „Я полагаю, что нужно подготовить революцию“. В этот момент решилось все. На меня пахнуло величием. Мне вдруг открылся горизонт. Я хотел бы его увидеть опять. И не могу. Различаю только серые идеи, а не этот горизонт, объяснявший все. Восхищающий. Подлинный.
Вернемся к иезуитам. Их правило, опошленное с тех пор, но такое сильное: „цель оправдывает средства“. Да, но цель должна быть велика. Их цель была: покорить мир для вящей славы бога. При этих условиях можно, конечно, позволить себе быть снисходительным духовником королевской фаворитки или даже, пожалуй, с нею спать. Ну, а моя цель разве не велика? Переделка общества, — если даже избегать этого крикливого слова „революция“, — разве это не великая задача?
Полно! Нечего дурачить себя самого. Не нужно ораторских выкриков для задних рядов залы. Задние ряды отказываются аплодировать. Не веришь же ты, что посредством газеты с тридцатитысячным тиражом „переделаешь общество“; и не веришь, что поверил в это. Скажи просто, что усмотрел в этом недурной случай для себя. Тщеславие. Немного больше влияния в кулуарах. Министры станут тебе льстить, чтобы их не слишком разносил „идейный орган печати“. Будешь принимать людей в редакторском кабинете… (Нет, я забыл. Я не буду редактором. Пожалуй, лучше мне было вчера согласиться на пост редактора…) Во всяком случае, более непосредственно влиять на публику. Бог мой, как все это мелко!
Мелко было все в моей жизни; невзрачно. Ничего из тех свойств, — размаха, прожорливости, неистовой отваги, — которые оправдывают крупных хищников, дают им перепрыгнуть за черту общего закона. Немного интриган, немного заговорщик. Немного предатель социализма. Ну да. Немного ренегат. В моей частной жизни — то же. Ни крупных пороков, ни больших скандалов. Гадкие делишки. Мелкая пачкотня».
Вдруг он вспоминает письмо, найденное вчера вечером под дверью; желтый конверт; грубый почерк. Думает о нем напряженно. И вот уже все остальное даже отходит на задний план. Остальное могло бы уладиться. Остальное сложно, подвижно, поддается различному освещению, обречено хитроумному воздействию времени. А главное, остальное наполовину дело взглядов, совести. И совесть — неловко это сказать, но это правда — все-таки не есть существо постороннее, она входит в состав семьи. Ей приятно донимать человека, когда посторонние оставляют его в покое. Если бы как раз извне постиг его сильный удар, она поостереглась бы стрелять ему в спину.