Чарльз Диккенс - Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим (I-XXIX)
– Клара Пегготи, – ответил я.
– А теперь какое имя я бы написал, будь здесь навес?
– Клара Пегготи? – повторил я вопросительно.
– Клара Пегготи Баркис! – заявил он и разразился таким смехом, что двуколка затряслась.
Короче говоря, они поженились; для того-то они и ходили в церковь. Пегготи решила, что все должно совершиться тихо и спокойно, и во время церемонии не было никаких свидетелей, а посаженого отца заменил церковный клерк. Она немного сконфузилась, когда мистер Баркис столь внезапно возвестил об их союзе, и крепко обняла меня в знак неизменной своей любви, но скоро успокоилась и выразила удовольствие, что теперь все уже позади.
Мы подъехали к маленькой придорожной гостинице где нас ожидали и где, после вкусного обеда, мы провели день очень весело. Если бы Пегготи выходила замуж в течение последних десяти лет ежедневно, то и в этом случае она не могла бы держаться более непринужденно: никакой перемены в ней не произошло, она была такой же, как всегда, и перед чаем пошла прогуляться с малюткой Эмли и со мной; а тем временем мистер Баркис философически курил трубку и, должно быть, ублажал себя размышлениями о своем счастье. Если это так, то такие размышления весьма возбудили его аппетит, ибо я отчетливо помню, что, невзирая на съеденную за обедом добрую порцию свинины с овощами, которую он закусил не то одним, не то двумя цыплятами, мистер Баркис вынужден был потребовать к чаю холодной вареной грудинки, каковую и уплел в большом количестве и в полном спокойствии.
С той поры я не раз думал о том, какая это была чудная, умилительная, необыкновенная свадьба! Когда стемнело, мы снова уселись в двуколку и в самом благодушном настроении покатили домой, любуясь звездами и болтая о них. Показывать их выпало на долю мне, и я открыл мистеру Баркису неведомые горизонты. Я рассказал ему все, что знал, а он поверил бы решительно всему, что мне взбрело бы в голову ему сообщить, ибо проникся благоговением к моим познаниям, и, обращаясь к своей жене, во всеуслышание назвал меня «юным Рошусом», разумея под этим чудо из чудес.
Когда вопрос о звездах был исчерпан или, вернее, исчерпаны умственные способности мистера Баркиса, я сделал плащ из старой холстины, и мы сидели под ним с малюткой Эмли до конца путешествия. О, как я любил ее! Какое было бы счастье, думал я, если бы поженились мы и удалились в леса и поля; там жили бы мы и не старели и не умнели, вечно оставались бы детьми, бродили бы рука об руку под ярким солнцем по лугам, усеянным цветами, ночью склоняли бы наши головы на мягкий мох, погружаясь в сладкий, невинный, безмятежный сон, а когда нам пришлось бы умереть, нас схоронили, бы птицы! Вот какие картины вставали передо мной всю дорогу – картины, ничего общего не имеющие с реальной жизнью, озаренные светом нашей невинности, неясные, как звезды там вверху… Радостно думать, что на свадьбе Пегготи присутствовали два таких чистых существа, как малютка Эмли и я. Радостно думать, что в обычной свадебной церемонии участвовали Амуры и Грации, принявшие вид таких воздушных созданий.
Поздно вечером мы благополучно подъехали к старому баркасу; здесь мистер и миссис Баркис попрощались с нами и мирно отправились к себе домой. Вот тогда-то я впервые почувствовал, что лишился Пегготи. Под любым другим кровом я пошел бы спать с опечаленным сердцем, но только не здесь, где рядом со мною жила малютка Эмли.
Мистер Пегготи и Хэм знали не хуже меня о моих мыслях и с особым радушием ждали меня к ужину, чтобы их разогнать. Малютка Эмли подсела ко мне на сундучок – один-единственный раз в этот мой приезд; это было чудесное завершение чудесного дня.
Был ночной прилив, и вскоре после того, как мы пошли спать, мистер Пегготи и Хэм отправились на рыбную ловлю. Я чувствовал себя очень смелым, оставшись в этом уединенном доме единственным защитником малютки Эмли и миссис Гаммидж, и жаждал только нападения на нас льва, змеи или какого-нибудь отвратительного чудовища, дабы я мог его уничтожить и покрыть себя славой. Но в ту ночь никто из них не избрал для прогулок ярмутскую равнину, и мне оставалось лишь до утра грезить о драконах.
Утром появилась Пегготи и, как обычно, окликнула меня, стоя под окном, словно и возчик, мистер Баркис, и все, что вчера произошло, было также лишь сновидением. После завтрака она взяла меня к себе домой; это был чудесный маленький домик. Из всех находящихся там вещей мое особое внимание привлекло старое бюро из какого-то темного дерева, стоявшее в гостиной (обычно все собирались в кухне с кафельным полом), бюро с откидной крышкой, превращавшей его в конторку; на нем лежала огромная, в четвертую долю листа «Книга мучеников» Фокса. [18] Этот достойный всяческого уважения том, из которого я не помню теперь ни единого слова, я немедленно обнаружил и немедленно в него погрузился. И когда бы я ни приходил сюда впоследствии, я всегда взбирался на стул, открывал ларец, заключавший сию драгоценность, затем становился на колени и, положив локти на конторку, снова и снова начинал пожирать страницу за страницей. Боюсь, что главным образом я поучался, разглядывая многочисленные иллюстрации, на коих были изображены разнообразные и неслыханные ужасы, но с тех времен и по сию пору дом Пегготи и «Мученики» неразрывно связаны между собой.
В тот день я попрощался с мистером Пегготи и Хэмом, с миссис Гаммидж и малюткой Эмли; ночь я провел у Пегготи в крохотной комнатке в мансарде (с книгой о крокодилах, лежавшей на полке у изголовья кровати), в комнатке, которая, по словам Пегготи, предназначена для меня и всегда будет сохраняться в таком же точно виде.
– И в молодости и в старости, дорогой мой Дэви, пока я жива и этот дом мой, – говорила Пегготи, – вы найдете комнату такой, словно я вас поджидаю с минуты на минуту. Я стану убирать ее ежедневно, как убирала вашу прежнюю комнатку, мое сокровище! И если бы вы уехали в Китай, можете быть уверены, что я буду ее убирать все время, пока вас нет.
Всем сердцем чувствовал я верность и преданность моей милой старой няни и благодарил ее, как только мог. Но мне не удалось поблагодарить ее хорошенько, ибо говорила она об этом утром (нежно обнимая меня), и в то же утро я отправлялся домой, куда и прибыл также утром в повозке вместе с Пегготи и мистером Баркисом. Они покинули меня у калитки, покинули с тяжелым сердцем. И как странно было мне следить за удаляющейся повозкой, увозившей Пегготи, когда я остался здесь, под старыми вязами, перед домом, где никто уже и никогда не взглянет на меня с любовью!
И вот я оказался совсем забытым, о чем и теперь не могу думать без сострадания к самому себе. Моим уделом стало полное одиночество – я жил вдали от друзей с их теплым участием, вдали от своих сверстников, вдали от чего бы то ни было, кроме моих горестных размышлений, тень которых, мне чудится, падает на бумагу даже теперь, когда я об этом пишу.
Чего бы я только не дал, чтобы меня послали в самую строгую школу и чтобы хоть чему-нибудь, как-нибудь и где-нибудь обучали! Но на это не было у меня надежды. Меня не любили. Меня просто не замечали – неизменно, сурово и жестоко. Мне кажется, мистер Мэрдстон к тому времени стал испытывать денежные затруднения, но не это являлось причиной. Он не выносил меня и, отстраняя от себя, старался, я думаю, прогнать мысль о том, что я могу предъявить какие бы то ни было претензии к нему… и своей цели он достиг.
Со мной не обходились жестоко. Меня не били, не морили голодом, но обиду, мне наносимую, я чувствовал всегда, обиду наносили мне изо дня в день с полным безучастием. Проводили дни, недели, месяцы – обо мне не думали и не вспоминали. Иногда, размышляя об этом, я задаю себе вопрос, что бы они стали делать, если бы я заболел: предоставили бы мне захиреть от болезни в моей комнатке, как обычно, в полном одиночестве, или кто-нибудь пришел бы мне на помощь?
Когда мистер и мисс Мэрдстон были дома, я ел и пил вместе с ними, в их отсутствие садился за стол один. В любое время я мог бродить вокруг дома и по окрестностям, и никто не обращал на это никакого внимания, за одним только исключением: мне запрещалось заводить друзей, вероятно из опасения, что я могу кому-нибудь пожаловаться. Поэтому, хотя мистер Чиллип часто приглашал меня к себе (он был вдов, несколько лет назад он потерял жену, маленькую белокурую женщину, которая в моих воспоминаниях всегда связывается с представлением о светло-рыжей кошечке), я редко позволял себе удовольствие заглянуть под вечер в его врачебный кабинет; там я читал книги, совсем для меня новые, вдыхая запах всевозможных лекарств, или растирал что-нибудь в ступке под наблюдением кроткого мистера Чиллипа.
По той же причине – в добавление, конечно, к старой неприязни, питаемой ими к моей няне, – меня редко отпускали в гости к Пегготи. Строго блюдя свое обещание, она раз в неделю являлась проведать меня или встречалась со мной где-нибудь неподалеку от дома и никогда не приходила с пустыми реками. Но сколько раз я испытывал горькое разочарование, когда мне не разрешали ее посетить! Все же несколько раз, но с большими промежутками, я получал позволение поехать к ней. Оказалось, что мистер Баркис был в некотором роде скрягой или, как выражалась вежливо Пегготи, «чуточку скуповат» и хранил кучу денег у себя под кроватью, в сундуке, в котором, по его словам, не было ничего, кроме курток и штанов. Его богатства прятались в этом сундуке с таким упорством и такой застенчивостью, что даже малую толику их удавалось оттуда извлечь лишь хитростью; и Пегготи приходилось каждую неделю изобретать хитроумнейший план, – нечто вроде Порохового заговора, [19] – чтобы получить в субботу деньги на расходы.