Лион Фейхтвангер - Изгнание
По внутреннему убеждению Анна была на стороне Ганса. Но она любила Зеппа, она видела, как терзает его неверие Ганса, ей не нравилось, что Ганс позволяет себе «воевать» с отцом. Она вспомнила свою давешнюю радость оттого, что Зепп, вопреки ее предсказаниям, оказался прав. Она обрадовалась, когда он выдвинул довод, который и ей показался убедительным. Еще несколько дней назад, сказал он, никто не предполагал, что Швейцария откликнется, но она все же откликнулась, и это подняло настроение, дало определенный перевес их делу, вселило надежду, что оно наперекор всему кончится благополучно.
— Ты совершенно прав, Зепп, — поспешила она поддержать мужа: в ее звучном голосе была непривычная живость, широкое лицо светилось любовью, верой в Зеппа. — Никто бы не подумал, что Швейцария пошлет такую ноту. И раз вы этого добились, добьетесь и остального. Если существует какая-нибудь логика вещей, вы победите.
Зепп был глубоко тронут. Анна, которая так страдала оттого, что он забросил свою музыку ради политики, все-таки поддержала его.
— Твоими бы устами да мед пить, — сказал Зепп, как бы ставя точку. Он был рад, что вмешательство Анны избавило его от необходимости ответить Гансу на его прославление насилия.
И Ганс был, в сущности, доволен тем, что мать вмешалась в разговор. Он занял позицию, заложил мины, пробил первую брешь. Что Зепп не сдастся сразу, было ясно с самого начала. На сегодня сделано достаточно. Он терпелив и доведет дело до конца.
Надо сказать отцу что-нибудь приятное. Ему было нелегко купить этот микроскоп. Ганс встал, подошел к Зеппу, который все еще сидел в продавленном кресле, и несколько неловко положил ему руку на плечо.
— Не обижайся, Зепп, — сказал он, покраснев до корней волос. Но больше он так ничего и не придумал; оба они, и сын и отец, боялись сентиментальности. — В политике ведь у каждого свои взгляды. Ведь это и есть демократия, с которой вы так носитесь, — прибавил он, делая слабую попытку сострить. Но, прежде чем Зепп успел ответить, он деловито обратился к Анне: — Так-то, мама, а теперь я приведу в порядок раковину и мы помоем посуду.
Оба ушли в ванную, которая служила и кухней. Мытье посуды — не особенно веселое занятие, но Анна рада ему: можно поговорить по душам о том, чего обычно не скажешь. Говоришь, почти не глядя друг на друга, наполовину про себя и все же для другого, и незатейливая работа, требующая, однако, внимания, не позволяет впасть в сентиментальность.
— Послушай-ка, Ганс, — начинает она, — ты не находишь, что был несколько груб с отцом, чересчур прямолинеен? Ему ведь нелегко, не надо еще усложнять ему жизнь. — Ганс отвечает ей ласково и уклончиво. Анна вытирает тарелки и не настаивает. — С микроскопом, — говорит она, — Зепп тоже, по-видимому, явился невпопад. — Она улыбается. — Не везет ему сегодня с тобой.
— Да, — признается Ганс, — к микроскопу у меня теперь и в самом деле пропал интерес. Если бы Зепп и ты, мама, не были так невыносимо добры, все было бы гораздо легче. Я верну его в магазин, — заявляет он. — Избавиться от него, во всяком случае, можно; ты знаешь, у меня на это легкая рука. Часть денег я истрачу на книги, а остальные отдам тебе.
— Ерунда, Ганс, — возражает Анна. — С тех пор как Зепп работает в «Новостях», мне легче дышать.
— Скорее бы кончились экзамены, — говорит он. — Тогда я смогу давать уроки. Хотелось бы и мне когда-нибудь принести домой свои несколько су.
— Не болтай глупостей, мальчик, — отвечает она, — тебе надо учиться. Она называет его «мальчиком», а Зепп — «мальчуганом». В детстве для Ганса было загадкой, почему отец называет его по-одному, а мать по-другому. Теперь он знает, что «мальчик» и «мальчуган» — это что в лоб что по лбу; но ни мать, ни отец не имеют ни малейшего представления о настоящем Гансе.
Зепп между тем после некоторого раздумья сел за пианино. Он стал импровизировать кантату на день рождения. Он чувствовал себя в ударе, его музыка была веселой, остроумной, пародийной, он говорил в ней о своем умном Гансе, поддразнивал его и сожалел, что Ганс ее не поймет и не сумеет оценить.
«Промахнулись вы, милостивые государи», — думал он, играя. Было не совсем ясно, кого он подразумевает: Ганса, который хотел подточить его веру, или нацистов, или злую судьбу, которая пыталась отравить ему радость, вызванную швейцарской нотой и днем рождения его мальчугана. Но он ничего не позволит испортить себе. Дело Беньямина на мази. Ради этого дела он забросил свою музыку, он мирится с тем, что Ганс обзывает его дураком, дело Беньямина стоит ему дьявольски дорого. Странным образом складывается его, Зеппа, биография. Сначала музыка толкнула его в объятия политики, потом политика помешала ему заниматься музыкой, а теперь еще отнимает и доверие сына. И не смей возмущаться. Черти проклятые. Merde.[10] Вполголоса бросает он вперемежку мюнхенские и французские ругательства.
Но если уж ругаться так ругаться. Этот Беньямин, этот Фрицхен, этот собачий сын, он во всем виноват. Но дело не в Беньямине, дело в принципе. А принцип великолепный, и Зепп в него верит и эту веру никому не позволит у себя отнять. Несмотря ни на что. «Quand meme, — думает он, — quand meme»; он думает по-французски, по-французски это хорошо звучит, он слышит резкое, гремящее «э» в слове «meme».
Но вот музыка меняется. Он играет тему, которая пришла ему в голову, когда Черниг читал свои стихи в кафе «Добрая надежда». Он играет эти несколько тактов, он варьирует их. Его лицо изменилось, оно стало мрачным и в то же время торжествующим, ожесточенным, гневным, уверенным. Да, это настоящая музыка, то победное ликование, которое торжествует над гибелью, — «смерть для жизни новой». Это то, что в Москве теперь называют «оптимистической трагедией»{35}, это сущность эмиграции. Дерзкая, упрямая, острая, победная музыка, рожденная тем чувством, которое на эшафоте исторгает у людей возглас: «Да здравствует революция!» Им приходится расплачиваться за этот возглас. Это дорогостоящее удовольствие — позволить себе жить так, чтобы кончить жизнь этим возгласом. Вообще дорогостоящее удовольствие — быть порядочным человеком, самое дорогое, какое только существует. Quand meme.
А жена и сын уже вымыли посуду и возвращаются в комнату. Зепп Траутвейн смотрит на стенные часы, которые удалось увезти из Мюнхена, его любимые часы. К сожалению, уже поздно. Надо идти. С легким вздохом он встает, торопливо проходит через комнату, берет пальто и шляпу.
— Жаль, что мне уже надо в редакцию, — говорит он.
Анна внимательно слушала Зеппа. Быть может, некоторые детали и ускользнули от нее, но в общем она поняла, что он хотел сказать, и его музыка радостно взволновала ее. Она легко коснулась его руки.
— Да, — сказала она, — жаль, что тебе надо идти. — Нежность и гнев смешались в ней в одно чувство. Этот Зепп, этот непостижимый человек. Он любит свою музыку, он может так много дать, а он бежит в эту дурацкую редакцию и потеет там над работой, в которой мало смыслит.
Зепп еще весь под впечатлением разговора с сыном. Уже в пальто, он подходит к Гансу своим быстрым, неловким шагом.
— Что ж, Ганзель? — говорит он и кладет руку ему на плечо. С широкой, смущенной, почти виноватой улыбкой добавляет: — Все мы блуждаем, и каждый блуждает по-своему. Это замечательные слова. К сожалению, не мои, а Бетховена. Но верны они не только для музыкантов. И все-таки это был хороший день рождения, — говорит он упрямо. — Правда, Ганзель? — И он уходит.
12. Изгнанник, вдыхающий на чужбине запах родины
Хотя Анна теперь гораздо лучше понимает его, понимает именно так, как ему этого всегда хотелось, все же праздник, который он решил задать себе в честь швейцарской ноты, не вытанцевался. Он, сангвиник, нуждался в большей доле участия и одобрения. Он послал по пневматической почте письмо в эмигрантский барак и пригласил Чернига и Гарри Майзеля на обед в ресторан Дюпона, находившийся неподалеку от барака.
И вот они сидят втроем. Неуклюжий и многоречивый Зепп Траутвейн, замызганный и засаленный Оскар Черниг и Гарри Майзель — с видом принца, свежий, словно только что вылупившийся из яйца. Гарри составил меню — он один кое-что в этом смыслил, — и официанты засуетились; Черниг безразлично и жадно уминал все, что подавали, и Траутвейн не отставал от него. Так сидели они, ели, пили и болтали о всякой всячине.
Траутвейн нетерпеливо ждал, когда наконец его друзья заговорят о том, чем он был полон, — о швейцарской ноте. Но те — ни гугу. Наконец он не выдержал и сам выпалил с присущей ему неловкостью и бурной стремительностью:
— Ну, что вы скажете теперь? Не говорил я разве, что мы их взорвем?
Черниг и Гарри перестали есть, взглянули на него.
— О чем вы, собственно, профессор? — спросил Черниг.
Оказалось, что ни тот, ни другой не читали швейцарской ноты и не слышали о ней.