Робертсон Дэвис - Мир чудес
Да, господа, это была месть; ах, какое сладкое чувство. Если я буду проклят за какой-нибудь грех, то, скорее всего, за ту свою мстительность. Рассказать вам о главной изюминке?.. Хотя, может, вы и выплюнете ее с отвращением. Временами Виллару становилось совсем невмоготу. Мы колесили по югу Франции, Тиролю, заезжали в Швейцарию, и случалось (даже если он и принимал тот минимум, что я ему позволял), на него накатывала нестерпимая усталость. «Ты дай мне чуток сверх, малый», — говорил он. Красноречием он никогда не отличался, но эти слова произносил с такой интонацией, что сердце кровью обливалось. И что я ему отвечал? «Нет, Виллар, не могу. Правда, не могу. Не могу взять такой грех на душу. Ты же знаешь, все нравственные законы строго-настрого запрещают отнимать чужую жизнь. Если я сделаю то, о чем ты просишь, мало того, что я сам стану убийцей, но и тебя самоубийцей сделаю. Можешь представить, что тебе тогда придется вынести?» Тут он начинал сквернословить, обливать меня всякой грязью, какая только приходила ему на ум. А на следующий день все повторялось сызнова. Я не убил его. Наоборот, я отодвигал его смерть, и оттого, что это было в моей власти, душа моя наполнялась радостью.
Конечно, смерть все же настигла его. Судя по всему, лет ему было сорок — сорок пять, хотя выглядел он гораздо хуже иных девяностолетних стариков. Знаете, как умирают наркоманы? Он и прежде-то был синим, а за несколько часов до конца стал иссиня-черным, и поскольку рот его был открыт, я видел, что внутри у него все почти черно. Зубы у него после нескольких лет в роли дикаря стали совсем плохие, и сам он был похож на труп нищего с одного из этих жутковатых рисунков Домье. Зрачки его сузились до точек, он едва дышал, но все равно исторгал жуткую вонь. Почти до самого конца он просил, чтобы я дал ему чуточку его зелья. С нами был еще только один человек — бородатая дама из труппы святого Вита (ты ее должен помнить, Рамзи), — но поскольку Виллар не говорил по-французски, она не понимала, чего он хочет, а если и понимала, то не подавала вида. Затем произошло удивительное: в самый последний момент зрачки его сильно расширились, а от этого, вкупе с его широко открытым ртом и почерневшей кожей, возникало впечатление, будто он умирает от ужаса. А может быть, так оно и было на самом деле? Может быть, он предвидел участь свою в озере, горящем огнем и серою,[93] где он присоединится к неверным и скверным, к любодеям и чародеям, и идолослужителям? Я видел, как горел Абдулла. Не то ли происходило и с Вилларом?
И вот он наконец умер, а я получил свободу. Но разве я не был свободен уже несколько лет? С тех пор как снес голову Абдулле? Нет, свобода не приходит в один день. До нее нужно дорасти. Но теперь, когда Виллар был мертв, я чувствовал себя воистину свободным и мнил, что смогу избавиться от некоторых не очень приятных качеств, которыми наделил себя, но, как я мнил, не навечно.
Я доработал сезон в «Le grand Cirque», потому что не хотел привлекать к себе внимание, уехав сразу же после смерти Виллара. Освободившись от непосильных расходов на его зелье, я перестал наведываться в чужие карманы и смог скопить немного денег. Я знал, чего мне хочется. Я хотел попасть в Англию. Я знал — в Англии есть эстрадные театры и всякие варьете, и думал, что мне там удастся найти работу.
Я помню, что составил что-то вроде баланса прожитого — делал я это как можно хладнокровнее и в то же время, думаю, объективно. Сын дептфордского пастора и сумасшедшей, молодчик, искушенный в самых разных преступных профессиях. Я был квалифицированным карманником, приобрел опыт торговли наркотиками, умел драться разбитой бутылкой, имел навыки французского бокса — с использованием ног. Я мог говорить и читать по-французски, немного — по-немецки и по-итальянски, а по-английски изъяснялся на кошмарном арго, которое вобрало в себя все худшее из лексикона Виллара и Чарли.
Что же в активе? Я был опытным престидижитатором и начинал понимать, что имела в виду миссис Константинеску, говоря о настоящем гипнозе в противоположность балаганному. Я был умелым механиком, мог починить любые часы и настроить старую каллиопу. Будучи пассивным участником неисчислимых актов мужеложства, я тем не менее оставался — в том, что касается собственной сексуальности, — невинным, и существовала большая вероятность, что останусь таким и впредь, поскольку никаких других женщин, кроме толстух, бородатых женщин, женщин-змей и цыганок-гадалок, я не знал. Вообще-то женщины мне нравились, но я не собирался делать с тем, кто мне нравится, то, что делал со мной Виллар… И хотя я, конечно, понимал, что между двумя этими действами есть различия, но считал, что ощущения пассивной стороны всегда одинаковы. У меня не было этого присущего Чарли неугомонного желания «засадить» какой-нибудь красотке. Как видите, все во мне перемешалось — молодеческий авантюризм и невинность.
Конечно же, я не считал себя невинной овечкой. Молодым это не свойственно. Я считал себя самым крутым из всех крутых парней. У меня в голове все время вертелся стих из Псалтыри, который, казалось, точно описывал мое состояние: «Я стал, как мех в дыму».[94] Отец когда-то растолковал мне, что такое мех. Это козья шкура, которую вычистили, выдубили, надули и повесили над огнем, пока она не затвердела, как солдатский сапог. Вот таким я видел себя в те дни.
Если не ошибаюсь, мне было двадцать два, и я был мехом, хорошо прокопченным в дыму. Чем жизнь наполнит этот мех? Я не знал. Но чтобы это выяснить, отправился в Англию.
А вы, джентльмены, отправляетесь в Англию завтра утром. Извините, что задержал вас допоздна. Желаю вам доброй ночи.
И в последний раз в Зоргенфрее мы провели маленькую пышную церемонию проводов в постель его величества Магнуса Айзенгрима, который на сей раз откланялся с необычно веселым для него видом.
Киношники, разумеется, не сразу отправились в гостиницу. Они налили себе еще выпить и поудобнее устроились у огня.
— Никак не могу понять, — произнес Инджестри, — какая часть из того, что мы слышали, отвечает действительности. Это неизбежная проблема любой автобиографии: о чем автор умолчал, о чем просто забыл, что слегка приукрасил, чтобы произвести впечатление? Возьмите эту историю о мести, например. Неужели он и в самом деле был таким монстром, каким себя подает? Сейчас он вовсе не кажется жестоким. Мы не должны забывать, что он по профессии маг. Всю жизнь он напускал на себя нечто демоническое. Я думаю, он хочет, чтобы мы поверили, будто он и вправду совершал демонические поступки.
— Я отношусь к этому серьезно, — сказал Линд. — Вы, Роли, англичанин, а все англичане по самой своей природе предрасположены к жизнерадостности. Они не верят в зло. Если бы Гольфстрим перестал омывать их западное побережье, они бы мыслили иначе. Считается, что главные оптимисты — американцы, но на самом деле настоящие оптимисты — англичане. Думаю, он сделал все, о чем рассказал. Думаю, он медленно и жестоко убивал своего врага. Думаю, такие вещи случаются чаще, нежели полагают те, кто прячет голову в песок, чтобы не видеть зла.
— Нет-нет, я вовсе не боюсь зла, — ответил Инджестри. — Я всегда готов взглянуть и на темную сторону, если это необходимо. Но я думаю, люди сгущают краски, когда им предоставляется такая возможность.
— Вы, безусловно, боитесь зла, — сказал Линд. — Только дураки не боятся. Люди довольно запанибратски говорят о зле, в этом Айзенгрим совершенно прав. Это способ приуменьшить его силу или, по крайней мере, сделать хорошую мину при плохой игре. Глупость и пустозвонство — говорить о зле так, словно оно всего лишь какой-нибудь каприз или шалость. Зло — это реальность, в которой живут, по меньшей мере, полмира.
— Все бы вам философствовать… — протянул Кингховн. — Философия — наркотик северян. Что такое зло? Вы этого не знаете. Но если вам требуется создать в вашем фильме атмосферу зла, вы говорите мне, а я организую тучи, необычный свет и найду нужный ракурс для съемок. Если же на эту сцену взглянуть в солнечный день и с другой точки, то атмосфера будет комедийная.
— Вы всегда изображаете из себя крутого парня, реалиста, — сказал Линд. — И это замечательно. За это я вас и люблю, Гарри. Но вы не художник, ну разве что в своей узкой области, поэтому предоставьте-ка лучше мне решать, что на экране зло, а что — комедия. Это нечто большее, чем зрительный образ. Сейчас мы говорим о человеческой жизни.
Во время этих вечерних посиделок Лизл говорила очень мало, и я думаю, киношники пребывали в заблуждении, полагая, будто ей нечего сказать. Но вот теперь она взяла слово.
— О чьей жизни вы говорите? — спросила она. — Вот еще одна проблема биографии и автобиографии, мой дорогой Инджестри. У вас ничего не получится, если вы не сделаете кого-то одного героем драмы, а всех остальных — статистами. Вы только почитайте, что пишут о себе политики! Черчилль, Гитлер и иже с ними вдруг отходят на задний план рядом с сэром Завирало Пустобрехом, на которого всегда направлены прожектора. Магнусу не чужд эготизм преуспевающего артиста. Он раз за разом не забывал напоминать нам, что в его деле ему нет равных. Он делает это без ложной скромности. Его не останавливает этика среднего класса, по которой лучше бы это говорил кто-нибудь другой, а не он. Он знает — мы этого не скажем, поскольку ничто не может быть гибельнее для ощущения равенства, без которого невозможно приятное общение, чем назойливое напоминание о том, что один из членов вашей компании на голову выше остальных. Когда дела обстоят так, считается хорошим тоном, если особа выдающихся качеств помалкивает о своей исключительности. Поскольку Магнус вел свой рассказ в течение нескольких часов, мы решили, что его точка зрения — единственная.