Алексей Толстой - Хмурое утро
Махно, щурясь, стал кусать ногти. Рощин подумал: «Нет, старичок знает, что говорит». Чугай, навалясь на стол, поставил на него локоть и поднял палец, чтобы Леону Черному было на чем сосредоточиться.
– Третий вопрос. Хорошо, эти кадры вы мобилизовали. Дело свое они сделали… Разворочали… Заваруха эта должна когда-нибудь кончиться? Должна. Разбойники, по-нашему – бандиты, люди избаловавшиеся, работать они не могут. Работать он не будет, – зачем? – что легко лежит, – то и взял. Значит, как же тогда? Опять на них должен кто-то работать? Нет? Грабить, разорять – больше нечего. Значит, остается вам – загнать бандитов в овраги и кончить? Так, что ли? Ответьте мне на этот вопрос…
В комнате стало тихо, будто собеседники сосредоточили все внимание на поднятом пальце, загнутом ногте Чугая. Леон Черный поднялся, – маленький (когда сидел, казался выше), неумолимый, как философская мысль.
– Застрели его! – сказал он, повернувшись к Махно, и выбросил руку в сторону Чугая. – Застрели… Это провокатор…
Махно сейчас же отскочил в свободное пространство комнаты, к двери. Чугай торопливо зацарапал ногтями по крышке «маузера», висевшего у него под бушлатом. Рощин попятился от стола, споткнулся и сел на диванчик. Но оружие не было вынуто: каждый знал, что вынутое оружие должно стрелять. Глаза у Махно светились от напряжения. Чугай проговорил наставительно:
– Некрасиво, папаша… Прибегаете к дешевым приемам, это не спор… А за провокатора следовало бы вас вот чем… (Показал такой кулачище, что у Леона Черного болезненно дернулось лицо.) Принимая во внимание вашу слабую грудь, не отвечаю… Папаша, со словами надо обращаться аккуратнее…
Махно и на этот раз не вступился за учителя. Леон Черный насупился, будто спрятался в клочья бороды, взял свое пальто, с вытертым, когда-то бобровым, воротником, такой же ветхий бархатный картуз, оделся и ушел, мужественно унося неудачу.
– Ну, поехали дальше? – сказал Махно, возвращаясь к столу и берясь за бутылку. – Товарищ Рощин, пойди к дежурному, чтобы указал тебе свободную койку.
Рощин козырнул и вышел, уже за дверью слыша, как Махно говорил Чугаю:
– Одни – «батька Махно», другие – «батька Махно», ну, а ты что скажешь батьке Махно?..
12
Только приехав домой в село Владимирское, походив по своему пепелищу, присыпанному снежком, потянув ноздрями дымок, тянувший от соседей, поглядев, как жирные гуси, уже хватившие первого ледка, гордо вскидывая крыльями и гогоча, бегут полулетом по седому лугу, – Алексей Красильников понял, до чего ему надоело разбойничать.
Не мужицкое это дело – носиться в тачанках по степи меж горящими хуторами. Мужицкое дело – степенно думать вокруг земли да работать. Земля, матушка, только не поленись, а уж она тебе даст. Все веселило Алексея Ивановича, – и хозяйственные думы, от которых он отвык в бытность у Махно, и мягонький, серый денек, редко сеющий медленные снежинки, и деревенская тишина, и запах родного дыма. Похаживая, Алексей нет-нет да и поднимал ржавый кровельный лист, гвоздь, кусок железа в окалине, – бросал их в одну кучу. Не нажива, привезенная на трех возах, была ему дорога, было ему дорого то, что, не стесняясь теперь в каждом рубле, он будет строить и заводить хозяйство. От первого кола на пепелище до того дня, когда Матрена выкинет из печи пахучий хлеб своего урожая, – «Новая печь, – скажет, – а как хорошо печет», – до этого дня трудов – не оглянуть, не измерить. И это веселило Алексея: ничего, мужицкий пот произрастает…
Разгребая носком сапога пепел, он нашел топор с обгорелым топорищем. Долго рассматривал его, с усмешкой качнул головой: тот самый! От него тогда все и пошло. Вспомнилось, как брат Семен, услышав жалобный крик Матрены, бешено выскочил из хаты. Алексей зачем-то воткнул топор в сенях, в чурбан около самой двери. Не метнись он в глаза Семену, – ничего бы, пожалуй, и не было…
«Эх, Семен, Семен, – и Алексей бросил заржавленный топорик в ту же кучу. – Вдвоем бы вот как горячо взялись за дело… Да, брат, я уж отшумел, будет с меня…»
Он глядел себе под ноги, думая. В том письме, полученном от Семена еще под Гуляй-Полем, брат писал такие слова: «Матрене моей передай, чтобы от баловства какого-нибудь, пожалуйста, сохраняла себя, не нужно ей этого, не то время… Убьют меня – тогда развязана… Время такое, что зубы надо стиснуть. Вас только во сне вспоминаю. Скоро меня не ждите, – гражданской войне и края не видно…»
Алексей встряхнулся, – а ну ее к черту, дальше носа все равно ничего не увидишь. Снова стал глядеть на тихие дымы – то там, то сям поднимались они за плетнями, за голыми садами, над хатами, укутанными камышом и соломой. Мужики приготовились тепло прожить зиму. Ну, и правы. Красная Армия не через неделю, через две будет здесь. Как это так – не видно конца гражданской войне? Что Семен брешет! Кто еще сюда сунется? «Эх, Семен, Семен… Конечно, болтается на миноноске в Каспийском море, ему кровь глаза и застилает…»
Все же у Алексея неясно было на душе. Вытащил было кисет, – тьфу ты, черт, бумаги нет… Этим летом один фельдшер рассказывал, что в махновской армии много нервных, – с виду человек здоров, полпуда каши осилит, а нервы у него, как кошачьи кишки на скрипке. «Ладно, нервы, – проворчал Алексей, – раньше мы о них и не слыхивали». Он подошел к одиноко торчащей обгорелой печной трубе, попробовал ее раскачать, – крепка ли? Навалился плечом, и она качнулась… «То-то, нервы…»
Алексей поселился с Катей и Матреной у родственницы, вдовы. Было у нее тесно и неудобно. Матрена побелила печь, смазала серой глиной земляной пол, занавесила кружевцами подслеповатые окошечки. Алексей купил муки, картошки и достаточно фуражу для лошадей – у кого воз, у кого два. Он ни с кем не торговался, денег не жалел и даже, если очень просили, давал немножко соли, что было дороже золота. Он знал, что односельчане его деньги считают легкими и три воза добра и пять голов коней долго не простят ему.
Труднее было уломать односельчан относительно постройки дома. Он надумал снести флигель в княжеской усадьбе, которая стояла, разоренная и брошенная, за голым парком на горе. В барском доме ничего не осталось – одни выбитые окна зияли между облупившимися колоннами. Флигель же, где жил управляющий, был цел. Его нетрудно разобрать и перенести на пепелище.
Но мужички все еще чего-то боялись. В селе не было никакой власти, – гетманскую изгнали, петлюровская кое-как держалась только в городах, красная еще не пришла. Без власти, может быть, с непривычки, было все-таки страшновато: как бы кто потом не спросил. Решили избрать старосту. Но в старосты никто не захотел идти, – богатые и умные только махали рукой: «Да что вы, да зачем мне это надо…» Поставить на эту должность бобыля какого-нибудь, которому терять нечего, – не хотелось. С советской стороны шел слух про этих бобылей, что из смирных становятся они – ой, какие бойкие.
Подходящего человека нашли бабы, – одна надоумила другую, и защебетали по всему селу, что старостой сам бог велел выбирать деда Афанасия. Этот дед жил на покое при двух своих снохах (сыновей его убили в германскую войну), в поле не работал, смотрел за птицей да вокруг дома и покрикивал на снох. Старик был мелочный, придирчивый. В незапамятные времена служил при генерале Скобелеве.
Дед Афанасий сразу согласился быть старостой: «Спасибо, почтили меня, но уж не отступайтесь – слухать себя заставлю». С седой бородой, расчесанной по-скобелевски на две стороны, в подпоясанном низко кожухе, с высокой ореховой палкой ходил он по селу и высматривал – к чему бы придраться.
Алексей, встречая его, каждый раз снимал шапку и почтительно кланялся. Дед Афанасий, навалив на глаза страшенные брови, спрашивал:
– Ну, что тебе?
– Ничего, спасибо, Афанасий Афанасьевич, все на том же месте горюю.
– С мужиками все не можешь поладить?
– Одна надежда на вас, Афанасий Афанасьевич… Зашли бы когда-нибудь…
– Не много ли тебе чести будет, а?
Алексей все же заманил Афанасия Афанасьевича: послал Матрену к его снохам – купить гуся пожирнее да сказать, что завтра, мол, справляем именины, звать никого не зовем, – тесно, а добрым людям рады. Дед Афанасий был к тому же любопытен. Едва зимние сумерки заволокли село, он пришел на именины в жарко натопленную хату, с половичком от порога до богато накрытого стола. Повсюду жгли лучину или сальные фитили в консервных жестянках, – здесь над столом горела керосиновая лампа.
Дед Афанасий вошел суров, как и подобает власти, и, снимая шапку, увидел красавицу Матрену – с поджатыми губами, с черными недобрыми глазами, и – эту, другую, про которую в селе ходили всякие разговоры, именинницу, тоже красивую женщину. Обе, и Матрена и Катя, были одеты в городские платья, одна – в красное, другая – в черное. Дед Афанасий размотал шарф, стащил кожух и быстро сбил бороду на обе стороны.
– Ну, – сказал он польщенно, – приятному обществу мое почтение.