Юрий Олеша - Ни дня без строчки
Голова работы Кановы в Эрмитаже прелестна по европеизму, изящна, мечтательна, грустна, обреченно-туманна.
– Смотри, – сказал мне Катаев, – в ней нужно узнать Наполеона, правда?
Да, она туманна, эта мраморная голова, и черты, известные вам, проступают не сразу. Сперва это только грустный, понимающий свою обреченность человек.
После него – Канова, Россини, Байрон. После него – фаланга великолепных побед юности. Бетховен? Бальзак? Лермонтов? Можно сказать, эта таинственная судьба взывала именно к юности, брала юность под защиту, благословляла ее. Так ли это? А ведь если бы не брат, он не захватил бы власти. Стоит ли смешивать юношу Лермонтова с юношей, велевшим порубить саблями три тысячи египтян на берегу Нила? Может быть, эти юноши и окружили это итальянское смуглое лицо венком?
Нет, все же это он вызвал на собрание герцогов и королей в каком-то немецком городе поэта Гердера, и когда тот явился чуть ли не в домашних туфлях за неимением других, император в течение нескольких часов разговаривал только с ним и только ему оказывал внимание. Нет, все-таки это было чудо – глубоко европейское, вот именно атлантическое, все в колорите не слишком далеких расстояний, названий столиц, народов, гор, рек.
Мы еще вернемся к нему. Он все время шумит где-то за нами.
Самое привлекательное для моего внимания за всю мою сознательную жизнь была оглядка на существование за моей спиной Наполеона. Чем так привлекает эта судьба? Она есть не что иное, как символ человеческой жизни с ее молодостью, устремлением в будущее и концом, все еще устремленным куда-то – в закат, в даль острова Святой Елены.
Читать о Наполеоне, по всей вероятности, приятно по той причине, что от этого чтения рождается ощущение бессмертия. Эта победа молодости вызывает представление о нескончаемой протяженности в будущее, о бессмертии. Именно от этого нравятся нам более молодые знаменитые, успехи молодых, а не старых.
Я никогда не видел пирамид. Как странно, что они есть. Как странно, что под ними давал сражение Бонапарт. Только представим себе мундиры офицеров времен Французской революции среди желтизны пустыни.
Всю жизнь взгляд устремлялся в закат. Трудно представить себе что-нибудь более притягательное для взгляда, чем именно эта стена великого пожара.
Так ли бедно нужно сравнивать закат?
Греки видели как раз пожар, в котором гибнет Фаэтон. По всей вероятности, закат принадлежит к тем проявлениям мира, которые могут быть сравнены с чем угодно. Там громоздится город, растут башни, прокладываются длинные дороги. Иногда это Библия, видение Иезеки-ля с гигантской гитарой лучей, иногда птица-лир, иногда тихий воздушный флот, удаляющийся с приветом от нас в страну друзей, которые нас оставили.
В старости есть некий театр. Безусловно, мне что-то показывают. Ведь я мог бы и не дожить до старости! Мне скажут, что я также мог бы не дожить и до любого года. Верно, но любой год в молодости и зрелых годах мало чем отличается от другого года, от целых десятков лет… А старость – это совсем ново, резко ново. И я это вижу! Отсюда ощущение, что тебе что-то показывают, что ты в театре.
Вчера меня просто отогнал от своего киоска газетчик.
Я вмешался в неправильную, как мне показалось, его торговлю. Он задерживал девушку, хотевшую купить Горького…
– Восемь рублей, – говорила девушка.
– Тут еще копейки, – говорил он, вставляя свою лиловую голову в страницы. – Копейки…
– Копейки! – закричал я. – Как вам не стыдно! Девушка хочет купить книгу, а вы с копейками!
Он меня просто стал гнать.
– А ты что? Вон! Пошел вон!
Девушка сияла между нами, улыбался Горький.
– Старик, ты на краю гроба, – сказал я, – как же ты…
– Вон! Пошел вон!
Он так полиловел, что я думал – умрет. Я ему показался пьяным стариком, христианином, шляющимся, может быть, в запретный, с его, еврея, точки зрения, час.
– Вон! – слышал я, уже удаляясь. – Вон!
Конечно, театр! Думал ли я, мальчик, игравший в футбол, думал ли я, знаменитый писатель, на которого, кстати, оглядывался весь театр, что в жаркий день, летом, отойду от киоска, прогнанный, и поделом.
Существовало мнение (в XIX веке), что паук умеет ходить по воздуху. Это верно, нить, которую он прядет, незаметна в воздухе, и, кажется, он прямо-таки шагает в пустом пространстве. Что это – паук? Что это за удивительная машина? Попробуйте представить его себе величиной с наши машины – каких только частей вы не увидите, каких только сочленений! И из машины этой тянется вырабатываемая ею нить!
Он похож на восьмерку, этот паук, на грязно написанную кем-то восьмерку!
Иногда видишь весом в несколько тонн муху, повисшую на паутине. Да-да, именно в несколько тонн, если представить себе все масштабы драмы увеличенными до наших размеров. Синее в серебре тяжкое тело мухи висит в непонятных для нас путах… Как же они крепки, если в дни, когда они еще только прядутся, мы их не видим – только вдруг что-то блеснет!
У входа на Большой Каменный мост – пикет, не пропускающий в ту сторону, к центру, поскольку еще проходят через Красную площадь демонстранты.
На правом фланге пикета – начальник его, майор милиции, большого роста, могучего сложения, с длинным, очень интересным, странным для глаза лицом. Не то это артист со следами грима, не то какой-то двойник генералов двенадцатого года. Шитый воротник парадного мундира, синий мундир, розовое лицо, голубые глаза. Хоть и как бы свирепый, но, видно, добрый. Выше всех на голову, не одного человека, а именно всех – всей шеренги, всей толпы, – виден со всех сторон, голова большая, с несколько чрезмерно длинным и прямым затылком.
Задание его – никого не пропускать. Его осаждают. Требует показать паспорт. Если живешь в том направлении и близко – пропустит.
Витте приводит рассказ о том, как Вильгельм II, будучи еще наследным принцем, однажды, когда императора Александра III провожали из Берлина, бросился отнимать у казака плащ, который тот держал, готовый подать императору. Он сам решил подать его императору.
Это давняя идея поклонения избранному, поклонения вождю, властителю. Идея беспрекословной дисциплины, радостного уничиженного служения старшему.
Василий Васильевич Шкваркин рассказывал мне о так называемом «цуке», как он применялся в Николаевском кавалерийском училище, где он учился. Старший юнкер мог заставить сделать младшего самые невероятные вещи. Младшие вовсе не протестовали, наоборот – с воодушевлением выполняли все нелепости, очень часто доставлявшие им и физические страдания.
– Как же так, – сочувствовал я младшим, – ведь это ужасно! Как же на это соглашались?
– Юра, – сказал Василий Васильевич, картавя, – никто ведь не заставлял их подчиняться цуку. Когда юнкер только поступал в училище, его спрашивали, по цуку ли он будет жить или ему не хочется по цуку?
– И он мог не согласиться?
– Боже мой, ну, разумеется, но если он отказывался от цука, то его могли не принять в какой-нибудь приличный полк. Тогда уж на задворки!
Вот и жара. Солнце заходит в абсолютной тишине и неподвижности света, некий штиль небесного океана.
Кинематографисты подхватили кем-то неквалифицированно рассказанную версию, будто бы принадлежащую Эйнштейну, о невращении Земли вокруг оси. С покачиванием голов и переглядыванием невежд говорят об этом за столиком «Националя».
Как я постарел! Как страшно я постарел за эти последние несколько месяцев! Что со мной будет? Сегодня ел черешню без обычного ощущения упоения. Даже и эти медленно катившиеся шарики вдруг сразу рванули с места и догоняй их!
А прежде хотелось сравнивать их – форму, вкус; хотелось воображать воробьев, которые клюют их, думалось, что это дождь – черешня, чуть сладкий, свежий-свежий дождь!
Я, кажется, становлюсь графоманом. Ура! В последнее время что-то стало происходить с моим почерком – то я писал одним, то другим: прямым, наклонным, очень наклонным. Иногда я вдруг терял способность писать пером, чернилами. Мог писать только карандашом. И странно, от карандаша почерк становился четким, круглым и прямым, почти откинутым назад, от пера – тотчас же строки начинали становиться грязными, стертыми, отталкивающего вида. И, кроме того, многое исчезало бесследно – буквально слезало с листа! О, какая это была мука!
Затем присоединился факт, еще более расшатавший и без того расшатанную технику писания – я бросил курить. Тут уж совсем разладилась связь между головой и рукой. Казалось, навсегда утрачено то чудо – владение скорописью! Оттого, что я писал, не куря, тяжко стучало сердце… Помню, в Голицыне, написав фразу, я вскакиваю, выбегаю на эту дачную, пыльную, зеленую с гусями и козами дорогу. Какая мука! Боже мой, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она – только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, а в физических муках. Казалось, она, подернутая рябью, бежит за мной, зацепляется за дерево, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертинку. Это был бред, это было разговаривание с самим собой, мука, жара – некурение и утрата владения письмом…