Томас Манн - Юный Иосиф
Этой неразберихой пользовался, однако, Рувим, который, возвышаясь надо всеми, находился в гуще потасовки и тоже кричал: «Снять, снять!» Живя с волками, он выл по-волчьи. Он поступал тая, как всегда поступали люди, которые пытались хоть как-то направить разбушевавшуюся толпу и, чтобы обеспечить себе влиянье на ход событий, с притворным усердьем участвовали в меньшем зле, стремясь предотвратить большее. Он делал вид, что его толкают, а в действительности сам толкал других, всячески стараясь отбросить от Иосифа тех, кто норовил ударить его и сорвать с него покрывало, и в меру возможности защищал Иосифа. Особенно он следил за Левием, у которого был посох в руке, и упорно подставлял ему ножку. Но несмотря на ухищренья Рувима, потрясенному мальчику приходилось так худо, как ему, избалованному, никогда и не снилось. С болтающейся головой, с растопыренными локтями, растерянный, он шатался под этим градом разнузданной ярости, который, ужасающе не заботясь о том, куда он угодит, обрушивался на него с ясного неба и вдребезги разбивал его веру, его представленье о мире, его непреложную, как закон природы, уверенность, что все на свете любят его больше, чем самих себя.
— Братья! — лепетал он рассеченными губами, кровь из которых, вместе с кровью из носа, растекалась у него по подбородку. — Что вы…
Тумак, вовремя не предотвращенный Рувимом, не дал ему договорить; совсем уже оголтелый удар в подреберье согнул его и скрыл в разъяренной толпе. Не станем отрицать, напротив — подчеркнем, что поведение сыновей Иакова, чем бы оно ни оправдывалось, было самым позорным, можно даже сказать — атавистическим. Теряя человеческий облик, они, чтобы сорвать с тела окровавленного, с помутившимся уже сознаньем, Иосифа материнское платье, вспомнили о зубах, ибо для рук их, увы, и так дела хватало. При этом они не молчали, и «снять», снять!» не было их единственным кличем. Подобно работникам, которые, перетаскивая тяжести, опьяняют себя, чтобы взяться дружнее, однозвучными возгласами, они извлекали из глубин своего ожесточенья отрывочные слова и то и дело выкрикивали их, чтобы подхлестнуть свою ярость и не дать себе отрезветь: «Кланяются, кланяются!», «Посмотри, все ли в порядке!», «Заноза в теле!», «Гадкий проныра!». «Вот они, твои сны!»
Ну, а несчастный Иосиф?
Для него то, что произошло с кетонетом, было ужасней и непостижимей всего; это было для него мучительней и страшнее, чем вся несправедливость сопутствовавшего рукоприкладства. Он делал отчаянные попытки спасти свой наряд, сохранить хоть какие-то его лоскутья и клочья, он кричал: «Мое платье!» — и, со страхом испуганной девственности, умолял: «Не рвите его!» — даже тогда, когда был уже гол. Ибо слишком насильственным было это обнаженье, чтобы ограничиться одним покрывалом. Вслед за кетонетом с него были сорваны кафтан и набедренная повязка, клочки их, вперемешку с остатками венка, валялись во мху, и удары озверелой оравы («Кланяются, кланяются!», «Вот они, твои сны!») обрушивались теперь на голого, который пытался хоть как-то прикрыть руками лицо, — обрушивались безжалостно, отклоняемые и несколько ослабляемые только большим Рувимом, продолжавшим делать вид, что его толкают, и тем временем отталкивавшим от Иосифа других, словно они мешали ему всласть поколотить их общую жертву. Он тоже кричал: «Заноза в теле! Гадкий проныра!» Но затем он прокричал и нечто другое, что вдруг пришло ему в голову, прокричал громко и несколько раз подряд, чтобы все услыхали его совет и последовали ему в своем безрассудстве: «Связать! Связать его! По рукам и ногам!» Это был новый боевой клич, придуманный ко благу самым поспешным образом. Он должен был ограничить эти неведомо чем чреватые действия временной целью и дать передышку, означавшую для Рувима, который хотел предотвратить самое страшное, известный выигрыш во времени. В самом деле, покуда Иосифа будут связывать, его не будут бить; а как только его свяжут, позади будет какая-то часть дела, которой можно пока что удовлетвориться, какой-то этап, после которого можно отступить и обдумать дальнейшее. Таков был торопливый расчет Рувима. И поэтому лозунг свой он провозглашал с таким отчаянным пылом, словно ничего более целесообразного и разумного немыслимо было сейчас предпринять и словно только дураки могли его не послушаться. «Вот они, твои сны! — кричал он. — Связать, связать его! Болваны вы! Мстить не умеете! Чем толкать меня, лучше свяжите его!..»
— Неужели у нас не найдется веревки? — крикнул он еще раз изо всей мочи.
Как же! Гаддиил, например, всегда носил на теле веревку, и он ее снял с себя. Так как головы их были пусты, лозунг Рувима нашел в них место. Они связали нагого Иосифа, крепко, так что он застонал, опутав ему одной длинной веревкой руки и ноги, и Рувим принимал самое старательное участие в этой работе. Когда она была закончена, он отошел немного назад и, отдуваясь, вытер вспотевшее лицо, словно все время усердствовал больше других.
Они стояли с ним рядом, временно небоеспособные, и пыхтели одичало и праздно. Перед ними, в самом плачевном виде, лежал сын Рахили. Он лежал на связанных своих руках, с запрокинутой в траву головой и вздернутыми коленями, с трепещущими ребрами, весь в шишках и синяках, и по телу его, оплеванному яростью братьев, облепленному пылью и мохом, змеились струйки того красного сока, который вытекает из красоты, если повредить ее наружную оболочку. Его не заплывший отеком глаз с ужасом искал мучителей и порой судорожно закрывался, как бы рефлекторно защищаясь от новых пыток.
Преступники тяжело дышали, преувеличивая свою усталость, чтобы скрыть ту растерянность, которая, едва они опомнились, стала ими овладевать. В подражанье Рувиму, они вытирали тыльной стороной руки пот с лица, отдувались и всем своим видом выражали справедливейшее негодование расквитавшихся, словно бы говоря: «Что бы мы ни натворили, кто может нас в этом упрекнуть?» Это говорили они и словами, которые, для оправданья друг перед другом и перед всяким посторонним мненьем, тяжело дыша, из себя выдавливали: «Ну и дурень!», «Ну и заноза!», «Мы ему показали!», «Мы его проучили!», «Кто бы мог подумать?!», «Является сюда!», «Является к нам сюда!», «В пестром наряде!», «Нам на глаза!», «Посмотреть, все ли в порядке!», «Мы сами навели порядок!», «Пусть попомнит!».
Но в то время как они выдавливали из себя эти отрывистые возгласы, их всех — всех одновременно — одолевал ужас, для заглушенья которого все это, собственно, и восклицалось; и если разобраться в тайном этом ужасе, то им была мысль об Иакове.
Боже правый, что они сделали с агнцем отца, не говоря уж о состоянье, в каком оказалось девичье наследье Рахили? Что скажет тот, полный выразительности, если увидит это или узнает, как они посмотрят ему в глаза и что будет с ними со всеми? Реувим вспоминал о Валле. Симеон и Левий вспоминали о Шекеме и ярости Иакова, которая обрушилась на них, когда они вернулись домой после своего подвига. Неффалим, он особенно, находил временное утешенье в том, что Иаков был на расстоянии пяти дней пути и решительно ни о чем не подозревал; да, впервые разделяющее и оставляющее в неведенье пространство показалось Неффалиму великим благом. Однако власть пространства, это все понимали, не могла держаться долго. Вскоре, то есть когда Иосиф снова к нему явится, Иаков обо всем узнает, и им не вынести неизбежной тогда бури чувств с молниями проклятий и громовыми раскатами речей. Будучи вполне взрослыми людьми, они испытывали глубокий детский страх перед всем этим, страх и перед чисто внешней стороной проклятья, и перед его смыслом и последствиями. Их всех проклянут, это было ясно, за то, что они подняли руку на агнца, и тогда этот лицемер окончательно-недвусмысленно возвысится над ними избранником и наследником!
Исполнение мерзких снов — и по их же вине! То есть как раз то, что они хотели отнять у бога, поставив его перед совершившимся событием. Они начали понимать, что большой Рувим одурачил их своим боевым кличем. Вот они стояли, и вот он лежал перед ними, похититель благословения, лежал, правда, жестоко проученный и связанный, но разве это можно было назвать совершившимся событием? Другое дело, если бы Иосиф никогда уже не явился к старику, если бы тот узнал о чем-то совершившемся, окончательном. Горе его тогда было бы, правда, еще ужаснее — нельзя и представить себе. Но зато их — это можно было устроить — оно миновало бы. Сделав дело наполовину, они оказывались виноваты. Доведя его до конца, они снимали с себя вину. Об этом все они одновременно размышляли, стоя возле Иосифа, — в том числе и Рувим. Он не мог не признать, что положение именно таково. Хитрость, с которой он остановил братьев, шла у него от сердца. Разум же говорил ему, что дело зашло слишком далеко, чтобы не зайти еще дальше. Что оно должно было и все-таки, во имя бога, любой ценой, не должно было зайти еще дальше — это рождало смятенье в его душе. Никогда еще мускулистое лицо большого Рувима не было таким яростным и смущенным.