Алексей Толстой - Восемнадцатый год
– Вы не находите, сударыня, что красота не позволена, недопустима? – сказал он суровым голосом, подчеркивая, что он не хотел бы придать словам двусмысленность. Катя шла медленно. Как хорошо, что этот человек с ней заговорил, и голос его не заглушал шелеста темного свода деревьев. Идя по левую сторону от Кати, немец глядел перед собой в глубину аллеи, где разливалось лиловое зарево города. – Я инженер. Мой отец очень богат. Я работаю в крупных предприятиях. Мне приходится иметь дело с сотнями тысяч людей. Я вижу и знаю многое из того, что вам неизвестно. Простите, вам скучен этот разговор?
Катя повернула к нему голову, молча улыбнулась. В полусвете далекого зарева он разглядел ее глаза и улыбку и продолжал:
– Мы живем, к несчастью, на стыке двух веков. Один закатывается, великолепный и пышный. Другой рождается в скрежете машин и суровых однообразных фабричных улиц. Имя этому веку масса, человеческая масса, где уничтожены все различия. Человек – это только умные руки, руководящие машинами. Здесь иные законы, иной счет времени, иная правда. Вы, сударыня, – последняя из старого века. Вот почему мне так грустно глядеть на ваше лицо. Оно не нужно новому веку, как все бесполезное, неповторяемое, способное возбуждать отмирающие чувства – любовь, самопожертвование, поэзию, слезы счастья… Красота!.. К чему? Это тревожно… Это недопустимо… Я вас уверяю, – в будущем станут издавать законы против красоты… Вам приходилось слышать о работе на конвейере? Это последняя американская новинка. Философию работы у двигающейся ленты нужно внедрять в массы… Воровство, убийство должно казаться менее преступным, чем секунда рассеянности у конвейера… Теперь представьте: в железные залы мастерских входит красота, то, что волнует… Что же получается? Путаница движений, дрожь мускулов, руки допускают секунды опозданий, неточностей… Из секундных ошибок складываются часы, из часов – катастрофа… Мой завод начинает выбрасывать продукцию низшего качества, чем завод соседний… Гибнет предприятие… Где-то лопается банк… Где-то биржа ответила скачком на понижение… Кто-то пускает пулю в сердце… И все из-за того, что по заводскому цеху прошла, шурша платьем, преступно прекрасная женщина.
Катя засмеялась. Она ничего не знала о конвейере. Она никогда не бывала на заводах, видела только прокопченные трубы, портившие пейзаж… Человеческую массу – толпу – она очень любила на больших бульварах, и ничего зловещего в ней не чудилось. Двое из ее знакомых, ужинавших на озере, были социал-демократы. Стало быть, со стороны совести тоже все обстояло благополучно. То, что говорил ее спутник, медленно, с поднятой головой, идущий в теплой темноте аллеи, было интересно и ново, как, например, кубические картинки, висевшие когда-то у Кати в гостиной… Но в тот вечер ей было не до философии…
– Должно быть, вам досталось от красивых женщин, если вы их так ненавидите, – сказала она и опять тихо засмеялась, думая о другом… Другое было неопределенное, как эта ночь, с запахом цветов и листьев, со звездными лучами в просветах между вершин, – сладко кружащее голову приближение любви. Не к этому высокому человеку, – а может быть, и к нему. Он вызвал в ней желание. То, что еще недавно казалось таким трудным и даже безнадежным, – легко подошло, легко охватило…
Неизвестно, что бы случилось с ней в те дни в Париже… Но сразу все оборвалось… Заревели пушки мировой войны… Немца Катя так и не встретила больше. Знал ли он о приближении войны или догадывался? В дальнейшей беседе у каменной балюстрады, откуда любовались разбросанными по темному горизонту, переливающимися, как алмазы, огнями Парижа, немец несколько раз заговаривал с какой-то суровой безнадежностью о неизбежности катастрофы. Им словно владела навязчивая мысль о том, что все напрасно: и прелесть ночи, и очарование Кати.
Она не помнила, что говорила ему, должно быть, вздор. Но это было не важно. Он стоял, облокотясь о балюстраду, почти касаясь щекой Катиного плеча. Катя знала, что ночной воздух смешивался с запахом ее духов, ее плеч, ее волос… Должно быть, – или теперь ей показалось, – если бы тогда он положил большую руку ей на спину, она бы не отодвинулась… Нет, этого ничего не случилось…
Ветер бил в щеку, трепал волосы. Неслись искры из паровоза. Поезд шел по степи. Катя оторвалась от окна, все еще ничего не видя. Прижалась в углу койки. Стиснула холодные пальцы.
Она теперь раскаивалась. Что же это было такое? Недели не прошло, как узнала о смерти Вадима, и хуже, чем изменила, хуже, чем предала… Размечталась о небывалом любовнике… Немец этот, конечно, убит… Он был офицером запаса. Убит, убит… Все умерли, все погибло, разорвано, развеяно, как та ночь в парке на террасе, над рекой, – исчезло невозвратно.
Катя сжала губы, чтобы не застонать. Закрыла глаза. Пронзительная тоска разрывала ей грудь… В грязном вагоне, где тускло мерцала свечка, было не много народу. Колебались черные бессонные тени от поднятой руки, от всклокоченной бороды, от разутых ног, спущенных с верхней койки. Никто не спал, хотя час был поздний. Разговаривали вполголоса.
– Самый скверный этот район, я уж вам говорю…
– А что? Неужели и здесь небезопасно?
– Извиняюсь, что вы говорите? Так здесь тоже грабят? Это же удивительно, чего же немцы смотрят? Они же обязаны охранять проезжую публику… Оккупировали страну, так и наводи порядок.
– Немцам, извините, господа, на нас высочайше наплевать… Сами справляйтесь, мол, голубчики, – заварили кашу… Да. В природе это у нас, – бандитизм… Сволочь народ…
На это уверенный голос ответил:
– Всю русскую литературу надо зачеркнуть и сжечь всемирно… Показали! Честного человека на всю Россию, может быть, ни одного… Вот, помню, был я в Финляндии и оставил в гостинице калоши… Верхового послали с калошами вдогонку, и калоши-то рваные… Вот это честный народ. И как они расправлялись с коммунистами. С русскими вообще. В городе Або, после подавления восстания, финны жгли и пытали начальника тамошней Красной гвардии. За рекой было слышно, как кричал этот большевик.
– Ох, господи, когда у нас вроде порядка что-нибудь сделается…
– Извиняюсь, я был в Киеве… Шикарные магазины, в кофейных музыка… Дамы открыто ходят в бриллиантах. Полная жизнь… Очень хорошо работают конторы по скупке золота и прочего… Уличная жизнь процветает, и все такое… Чудный город…
– А на брюки отрез – полугодовое жалованье. Задушили нас спекулянты… И вы знаете – все такие лобастые, все в синих шевиотовых костюмах… Сидят по кофейным, торгуют накладными… Утром встал – нет в городе спичек. А через неделю коробок – рубль. Или эти иголки. Я вот жене на именины две иголки подарил и шпульку ниток. А раньше дарил серьги с бриллиантами… Интеллигенция гибнет, вымирает…
– Расстреливать спекулянтов, без пощады…
– Ну, господин товарищ, здесь вам все-таки не большевизия…
– А что, какие слухи в Киеве, – гетман крепко сидит?
– Покуда немцы держат… Говорят, появился еще претендент на Украину – Василий Вышиванный. Сам он габсбургский принц, но ходит в малороссийском костюме.
– Граждане, спать пора, потушили бы свечку.
– То есть как – свечку? Это же вагон…
– А так – безопаснее как-то… С поля все окна видны – мелькают.
В вагоне сразу замолчали. Особенно ясно постукивали колеса. Летели паровозные искры в темноту степи. Затем кто-то прохрипел в последнем негодовании:
– Кто сказал: «тушить свечку»? (Молчание. Стало жутковато.) Ага, свечку… А самому по чемоданам лазить. А вот найти, кто сказал, и с площадки – под откос.
Кто-то в тоске стал цыкать зубом. Панический голос проговорил:
– На прошлой неделе я ехал, – у одной женщины два узла крючком выхватили…
– Это непременно махновцы.
– Станут тебе махновцы из-за двух узлов мараться. Поезд ограбить – это их дело.
– Господа, на ночь-то не стоило бы про них…
И пошли разговоры один страшнее другого. Вспоминались такие истории, что буквально мороз подирал по коже. И тут выяснилось, что места, по которым, не особенно торопясь, тащился поезд, – самое разбойничье гнездо, где немцы избегают даже ездить, и что на предыдущей остановке даже охрана слезла… По селам здесь мужики гуляют в бобровых шубах, девки – в шелку и бархате. Не проходит дня, – тратa-та, – либо обстреляют поезд из пулемета, или отцепят задние вагоны, угонят самокатом, а то на полном ходу вдруг раскрывается дверь, и входят бородатые, с топорами, обрезами: руки вверх! Русских оставляют в чем мать родила, а попадется им еврей…
– Что еврей? При чем тут еврей? – дико закричал бритый человек в синем шевиотовом костюме, тот, кто восхищался Киевом. – Почему во всем виноват еврей?..
От этого крика стало совсем страшно. Голоса притихли. Катя опять закрыла глаза. Грабить у нее было нечего, – разве изумрудное колечко. Но и ею овладел томительный страх. Чтобы отвязаться от неприятного замирания сердца, она попыталась снова вспомнить очарованье той несбывшейся ночи. Но только стучали колеса в черной пустоте: Ка-тень-ка, Катень-ка, Ка-тень-ка, кон-че-но, кон-че-но, кон-че-но…