Михаил Булгаков - Записки покойника. Театральный роман
— О Господи! — шептал я в бессоннице, ворочаясь на диване дома, — трижды семь... двадцать одна неделя или пять... да, пять... а то и шесть месяцев!! Когда же выйдет моя пьеса?! Через неделю начнется мертвый сезон, и репетиций не будет до сентября! Батюшки! Сентябрь, октябрь, ноябрь...
Ночь быстро шла к рассвету. Окно было раскрыто, но прохлады не было. Я приходил на репетиции с мигренью, пожелтел и осунулся.
Второй же повод для отчаяния был еще серьезнее. Этой тетради я могу доверить свою тайну: я усомнился в теории Ивана Васильевича. Да! Это страшно выговорить, но это так.
Зловещие подозрения начали закрадываться в душу уже к концу первой недели. К концу второй я уже знал, что для моей пьесы эта теория неприложима, по-видимому. Патрикеев не только не стал лучше подносить букет, писать письмо или объясняться в любви. Нет! Он стал каким-то принужденным и сухим и вовсе не смешным. А самое главное, внезапно заболел насморком.
Когда о последнем обстоятельстве я в печали сообщил Бомбардову, тот усмехнулся и сказал:
— Ну, насморк его скоро пройдет. Он чувствует себя лучше и вчера и сегодня играл в клубе на бильярде. Как отрепетируете эту картину, так его насморк и кончится. Вы ждите: еще будут насморки у других. И прежде всего, я думаю, у Елагина.
— Ах, черт возьми! — вскричал я, начиная понимать.
Предсказание Бомбардова и тут сбылось. Через день исчез с репетиции Елагин, и Андрей Андреевич записал в протокол о нем: «Отпущен с репетиции. Насморк». Та же беда постигла Адальберта. Та же запись в протоколе. За Адальбертом — Вешнякова. Я скрежетал зубами, присчитывая в своей выкладке еще месяц на насморки. Но не осуждал ни Адальберта, ни Патрикеева. В самом деле, зачем предводителю разбойников терять время на крики о несуществующем пожаре в четвертой картине, когда его разбойничьи и нужные ему дела влекли его к работе в картине третьей, а также и пятой.
И пока Патрикеев, попивая пиво, играл с маркером в американку, Адальберт репетировал шиллеровских «Разбойников» в клубе на Красной Пресне, где руководил театральным кружком.
Да, эта система не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а пожалуй, была и вредна ей. Ссора между двумя действующими лицами в четвертой картине повлекла за собой фразу:
— Я тебя вызову на дуэль!
И не раз в ночи я грозился самому себе оторвать руки за то, что я трижды проклятую фразу написал.
Лишь только ее произнесли, Иван Васильевич очень оживился и велел принести рапиры. Я побледнел. И долго смотрел, как Владычинский и Благосветлов щелкали клинком о клинок, и дрожал при мысли, что Владычинский выколет Благосветлову глаз.
Иван Васильевич в это время рассказывал о том, как Комаровский-Бионкур дрался на шпагах с сыном московского городского головы.
Но дело было не в этом проклятом сыне городского головы, а в том, что Иван Васильевич все настойчивее стал предлагать мне написать сцену дуэли на шпагах в моей пьесе[147].
Я отнесся к этому как к тяжелой шутке, и каковы были мои ощущения, когда коварный и вероломный Стриж сказал, что просит, чтобы через недельку сценка дуэли была «набросана». Тут я вступил в спор, но Стриж твердо стоял на своем. В исступление окончательное привела меня запись в его режиссерской книге: «Здесь будет дуэль».
И со Стрижом отношения испортились.
В печали, возмущении я ворочался с боку на бок по ночам. Я чувствовал себя оскорбленным.
— Небось у Островского не вписывал бы дуэлей, — ворчал я, — не давал бы Людмиле Сильвестровне орать про сундуки!
И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга. Но все это относилось, так сказать, к частному случаю, к моей пьесе. А было более важное. Иссушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли. И вот тут подозрения мои перешли, наконец, в твердую уверенность. Я стал рассуждать просто: если теория Ивана Васильевича непогрешима[148] и путем его упражнений актер мог получить дар перевоплощения, то естественно, что в каждом спектакле каждый из актеров должен вызывать у зрителя полную иллюзию. Играть все должны так, чтобы зритель забыл, что перед ним сцена...
Комментарии. В. И. Лосев
Записки покойника (театральный роман)
Роман сохранился в черновом автографе (первые три тетради с первоначальным текстом и четвертая тетрадь с дополнениями и изменениями к первоначальному тексту). Текст в третьей тетради обрывается на полуслове...
При подготовке романа к печати в журнале «Новый мир» Е. С. Булгакова отредактировала текст и сделала некоторые поправки по совету редакции. В результате сочинение было названо «Театральным романом», а авторское «Предисловие для слушателей» было снято, впервые роман был опубликован в журнале «Новый мир» (1965. №8), а затем вышел в сборнике: Булгаков М. Избранная проза. М., 1966. Некоторые уточнения были внесены при подготовке издания: Булгаков М. Избранные произведения. Киев: Днипро, 1989.
Печатается по автографу, хранящемуся в ОР РГБ (ф. 562, к. 5, ед. хр. 3—4).
«Записки покойника» («Театральный роман») Булгаков буквально выдохнул из себя, за несколько недель исписав ровным почерком четыре общие тетради. Тысячу раз прочувствованное и передуманное легко легло на бумагу. И на душе, быть может, стало немного спокойнее.
Появление «Записок» в начале 1937 г. (работа была начата в ноябре 1936 г.) не случайно. Это было послепогромное для писателя время: в марте—мае 1936 г. были запрещены три его пьесы: «Мольер», «Александр Пушкин» и «Иван Васильевич». Особенно чувствительным для Булгакова было снятие со сцены МХАТа «Мольера». Несколько лет репетировали эту пьесу в театре, в феврале—марте с огромным успехом прошли первые спектакли, а затем пьесу запретили.
Удар был настолько сильным, что и через несколько месяцев писатель живо переживал это событие, написав своему другу и биографу П. С. Попову такие горькие и проникновенные слова: «У нас тихо, грустно и безысходно после смерти „Мольера"».
Это чувство творческой безысходности не было новым для Булгакова. Еще более трагическим был для него год 1929-й, когда после жесточайшей травли не только были запрещены все его пьесы, но и сам он был изгнан из Художественного театра и лишен каких-либо средств к существованию. Тогда-то, в сентябре 1929 г., он написал повесть «Тайному другу», в которой и поведал о своей печальной творческой судьбе. Тетрадочку с этой неоконченной повестью писатель подарил «тайному другу» — Елене Сергеевне Шиловской, которая через несколько лет стала его женой. Так что «Записки покойника» можно считать новой, более полной редакцией повести «Тайному другу».
К сожалению, Булгаков не смог продолжить свои неоконченные «Записки» (они были оборваны на полуслове) в последующие годы, хотя очень желал это сделать, особенно после запрещения «Батума» в августе 1939 г.
Необходимо отметить одну важную деталь, связанную с авторским замыслом «Записок» и его осуществлением. В них писатель почти не касается вопросов политики, хотя, как мы знаем, вся творческая жизнь Булгакова есть явление колоссальной политической мощи. Не случайно же Политбюро ЦК ВКП(б) семь раз принимало решение по его пьесам, а сам Сталин зорко следил за каждым его шагом. Периодически возникавшие критические вихри в печати, постоянная слежка и доносы в ОГПУ также были реакцией на творческую позицию художника. И совсем не трудно представить себе, какие политические бури бушевали в душе опального писателя, если судить по тем маленьким огненным язычкам пламени, которые иногда загорались в его устных рассказах и в полууничтоженных черновых рукописях. Это в 20-е гг. он мог позволить себе яркие политические выступления, едва прикрытые фантастикой и аллегорией («Роковые яйца», «Собачье сердце» и другие сочинения). В 30-е же годы Булгаков был вынужден сосредоточить все свое внимание на жизненно важной проблеме — судьбе творческой личности в условиях безграничной тирании власти. Во многих своих письмах он констатировал резко отрицательное отношение к нему со стороны правящих кругов. Подводя же итог своей литературной деятельности (март 1939 г.), он с полной откровенностью признался В. В. Вересаеву: «...как у всякого разгромленного и затравленного литератора, мысль все время устремляется к одной мрачной теме — о моем положении...»
Эта мысль, несомненно, присутствует и в «Записках покойника», о чем свидетельствует само название сочинения, но она устремлена не к людям власти (тут все было ясно!), а к собратьям по творчеству. Для Булгакова очень важно было показать человеческие отношения в самом творческом коллективе, ибо не все беды сваливались на голову художника только «сверху», многие переживания и недоразумения возникали и множились в среде сотоварищей, в кругу близких людей. Во всяком случае писатель был уверен, что Художественный театр, его руководители, режиссеры и актеры мало что сделали для спасения «Мольера». Поэтому он и покинул любимый театр. В письме брату Николаю (3 января 1937 г.) он сообщал: «С осени этого года я не связан с МХАТ. Я подал в отставку, потому что мне было слишком тяжело работать там после гибели „Мольера"». В письме В. В. Вересаеву (2 октября 1936 г.) Булгаков более категоричен: «Мне тяжело работать там, где погубили „Мольера"». И еще более резок писатель в письме другу П. С. Попову (5 октября 1936 г.): «...Я подал в отставку в Художественном театре и разорвал договор на перевод „Виндзорских". Довольно! Все должно иметь свой предел!»