Андрей Белый - Серебряный голубь
Нечего пояснять, что то был грачихинский отец Николай из академистов [68], почему-то свивший в Грачихе свое гнездо и безвыездно два уже года в этом гнезде сидевший; сидел там – и о нем ни слуху, ни духу: сами грачихинцы, как в стороне от большой проживали дороги, так о них не было слуха, и как они были малы, не славны, то есть, да темны, так вот Бог наградил их маленьким темным попом: жгучим брюнетом был отец Николай. Прежде о нем не было ни слуху, ни духу: а в самое последнее время темный про него прошел слух, и темный от его от проповедей исходил дух: как бы то ни было, в один прекрасный день взял да примчался к нам сюда на велосипеде. В самое угодил к попу поп неурочное время: отец Вукол сидел в одном исподнем платьишке и ловил мух, а попадьиха, как она в те дни отпускала работницу, в высоко поднятой заварызганной юбке топотала босыми ногами по их гостиной, гремела лоханью и шаркала грязным мочалом; но отец Николай тут же перед ней заскрипел сапожищами, ораторствуя без удержу и соря папиросой, причем его добрые глазки наполнялись слезами, а голос дрожал, несмотря на то, что застигнутая врасплох попадьиха от него бежала переодеться, а рассудительный о. Вукол все больше следил, как бы грачихинский попик не задел сапожищем свернутого холста, как бы не опрокинул плетеную он корзинку с чахоточной пальмой, или красного ломберного столика на трех ногах, на вязаной скатерти которого лежала четвертая ножка; видя отца Николая, разорались ревом попята. А отец Вукол на все волнение грачихинского попа – молчок: рассудительный был отец Вукол; он думал, глядя на черного попика: «не ходи на митинги к крестьянам да не знайся со сволочью, – живи как другие живут, и не будешь ты плакаться на то, что будешь ты скоро и расстригой, и арестантом».
Уже поданы были самовар, постный сахар и мед, уже мухи, нажравшись меду, по краям липли тарелки, барахтаясь ножками и напоминая золотистые и искристые камушки, а все еще плакался да пугался вслух отец Николай, не слушая увещеваний, так и уехал, не облегчив душу.
Дупло
Обо всех происшествиях Степа передавал моему герою: и герой мой дивился толкам, и слухам, и наезду грачихинского попа. Ежели звезда этого героя закатилась в Гуголеве и Целебе-еве, то она безгеройственно осветила ему его дни в Луже: так-таки к нему и шли с речами об аслабажденье: уже от тех он речей себе ободрал язык, а к нему перли, все перли окрестные вольнодумцы: проезжая, наведывался к нему земский врач; старый николаевский солдат приковылял к нему на деревяшке с четырьмя Георгиями на груди: это был «араратор» митинговых зеленых дач: там, на зеленых дачах лесных, он стучал на пне деревяшкой, призывая к восстанью: старый солдат нюхал свой табачок у моего героя и показывал ему четыре георгиевских креста; наконец, студент, проживающий в Лихове, его честную собирался пожать руку. Чего же более!
Однажды забежал Степа и сообщил, что он уже не сицилист, а важная птица, что свел он знакомство с семейкой голубей, и что он тоже – голубь; слухи о голубях пересекали теперь все пути моего героя и к слухам этим прислушивался он жадно; но как же был он удивлен, когда Степа ему зашептал в ухо, что голуби о герое моем осведомлены весьма, и что его нынче они призывают к дуба дуплу на солнечном на закате, и что после уже, глухою ночью, с ним повстречается там добрый один человек.
– Тут не без Матренки-с, смею уверить вас! – подмигивал Степа, но когда посторонние вошли в избу, он тряхнул волосами и заорал вовсе неведомую для тех ушей песнь:
Ах ты слон, слон, слон –
Хоботарь, хоботарь:
Клыка Клыкович –
Тромба Тромбович
Трембове-еель-ский…
И уже герой мой вот – у старого дуба: сердце его замирает; тут он соображает, что перепутались его и ночи, и дни; но уже вспять нет возврата; и уже ему сладко жить в лихорадочном сне; лучше о Кате не вспоминать: ведь то прошлое умерло; крепко задумался он у опушки лесной; вдруг захотелось еловую сорвать ветвь, завязать концы, да надеть на себя вместо шапки; так и сделал; и, увенчанный этим зеленым колючим венцом, с вставшим лапчатым рогом над лбом, с протянувшимся вдоль спины зеленым пером, он имел дикий, гордый и себе самому чуждый вид; так и полез в дупло; долго ли, мало ли ждал – не помнит; и не знает, чего он ждал.
Смотрит, – а она, Матрена Семеновна, и выходит с пустым лукошком да с цветами из лесу; тут понял он, что сама она его через Степу звала; собрался с духом, прыг из дупла перед ней на дорогу; будто даже ее напугал углем испачканным лицом (видно, в дупле пастухи разводили огонь).
– Ох, испужали!
Она – рябая, пренеказистая из себя: с большим животом; не понимает он, что это все его тянет, потягивает к ней; а она и не вспыхнет румянцем: уставилась в ноги; под ногами кочка, желтеющая перепеченным листом; под листом ползающий мурашик.
– Вы – по грибы? Вы звали меня?
– Я-то? Ох, чтой-то: кака така у нас натапность в табе?
– Значит, цветы собирали; а вы цветы любите?
– Абнакнавенна, любим…
– Дайте же мне цветок!…
– На, бери, выбирай кветы…
И прошлась по нем взглядом, да каким! Синие в ее глазах из-за рябого лица заходили моря; пучина вырвалась в ее взгляде, и уж он в холодном водовороте страсти.
– Позволите с вами, Матрена Семеновна, пройтись?
– Иди, коли ндравится: праселак опчий…
А сама себе улыбается, – глазами посверкивает, а глаза-то – косые: один – на тебя, другой – в сторону; и так-то она улепетывает к деревне; только мелькают пятки; а изъезженная дорога вся из тончайшей пыли; из-под пяток своих в нос ему Матрена закидывает пыль; он же думает про то, что она косая, и как это хорошо.
– Я давно искал случая с вами поговорить.
– Ну, и сыскал случай…
– Я и вчера, как вас видел, хотел подойти…
– Что ж даве убёк?…
Усмехается, будто на смех хочет поднять; передернула грудью и опустила глаза, а у губ складочка такая прошлась, что одна срамота; а он думает, как хорошо, что у нее вот такая вот складочка; ей же и горя мало: улепетывает от него, и уже вот – деревня: а из деревни куда-то вкось Степа проходит с гармоникой, делает вид, что не видит, и дерет глотку:
Ах ты слон, слон, слон -
Хоботарь:
Тромба Тромбович
Трембовее-еель-ский…
– Таперича, – вдруг обернулась Матрена, – вертай ты к своему дуплу; поди соседи увидять, французенке твоей донесуть, Катерине Васильевне донесуть, – усмехнулась нагло она, – твому писаному ангелочку.
– Ишь ты – какая!
Как она фыркнет, как фыркнет – лицом в передник, да от него издали: еще у деревенского у плетня на него обернулась:
– Заходи, коли ндравлюсь табе… И перелезла плетень…
Пятисотлетний трехглавый дуб, весь состоящий из одного только дупла, свои три простирал венца в отгорающий вечер; в этом дупле вот уже с час попризадумался наш герой; и ему думалось много: о Матрене Семеновне вовсе ему и не думалось, а сладко так пелось; думы же были скользящие, легкие – о своей судьбе, да о дубе…
Еще неизвестно, что знал этот дуб и о каком прошедшем теперь лепетал он всею листвою; может – о славной дружине Иоанна Васильевича Грозного; может быть, спешивался здесь от Москвы заехавший в глушь одинокий опричник, сидел тут под дубом в золототканой мурмолке с парчовыми кистями, бьющими прямо в плечо, в красных сафьянных сапогах, опершись на шестопер [69], а его белый скакун мирно без привязи пасся у дуба, и у малинового чепрака под седлом торчали – метла да на дорогу оскаленная собачья голова; и долго, долго глядел тот опричник в бархатный облак, проплывающий мимо, а потом вскочил на коня, да и был таков на много сот лет – все может быть; а может быть, в этом дупле после спасался беглый расстрига, чтобы закончить свои дни в каменном застенке на Соловках; и еще пройдет сотня лет, – свободное племя тогда посетит эти из земли торчащие корни; подслушает стон расстриги, грусть опричника, улетевшего на коне в неизмеримость времен; и вздохнет это племя о прошлом.
Все может быть – и вернулся в мыслях к Матрене Семеновне, и поймал себя, что уже он не в дупле, а почти в Целебееве самом: как это ноги его сами собой туда привели; уже темный вечер, а все еще к пруду тянулись с ведрами: подойдет красная баба, на кусты обернется, ведра поставит; и уже – смотри: она – белая; в одной сорочке сидит у воды; вот взлетела над ее головою сорочка, а она-то – в воде; тянется к пруду синяя баба, на кусты обернется, ведра поставит, а из осоки – гляди: баба к ней длинноногая лезет, в сумерках будто мужик; а вдали… с коромыслом маячит и желтая девка; непеременная идет на пруду хохотня, брызготня; кряканье селезня, утопатыванье в ночное сельских скакунов, пыль, лай, да далекие, ясные по росе слова. И уже светятся тихие звезды и бледно качает их животрепещущая вода…
Ночь слетела на лес; но в пузатом дупле каленая горсть жара потрескивает, переливается первым пепла пушком, а синий огневый лепесток подскакивает над ней; дупло то с расщепом; красный его оскал глядит в густоствольную темь; а из оскала того вызвышается голос, кудластая голова Абрама, снаружи просунутая в расщеп, кивает спрятанному в дупле моему герою; нищий палку прижал к волосатой груди; а с палки голубь оловянным крылом тяжело опрокинулся на огонь; бледные свысока в отверстие дупла глянули звезды; и на них-то уставился нищий; одни огнем освещенные бельма смотрят в душу Дарьяльскому.