Жюль Ромэн - Люсьена
— Скажите мне все-таки… что вы не отказываетесь.
— Какая вы упрямая, милая Март, и бог знает из-за каких фантазий!.. Ну, хорошо… Я не отказываюсь.
* * *Г-н Барбленэ сидел слева от меня, г-жа Барбленэ — напротив, Пьер Февр — справа от г-жи Барбленэ. Сесиль и Март занимали концы стола — Сесиль между Пьером и отцом, Март между г-жой Барбленэ и мной.
Стол был очень тщательно накрыт. Во всем чувствовалась некоторая торжественность.
Уже случалось, что мы собирались все вшестером в гостиной, но за столом еще никогда. Этот обед был чем-то таким, чего прежде не бывало, и новизну ему придавало прежде всего мое присутствие. Я оказывалась поэтому самой чувствительной точкой собрания, местом, куда естественно скоплялась общая принужденность. Я бы легко освоилась с этой неловкостью, если бы наше общество не скрывало чего-то более волнующего, чем просто новизна.
Но дело в том, что обед являлся по отношению ко мне некоей многозначительной церемонией. Я старалась не обращать на это внимания, сколько могла: и мой разум нашел себе как бы временное убежище в созерцании г-жи Барбленэ.
Ее лицо находилось против меня; мои глаза направлялись на него совершенно невольно. Хотя, собственно, это недостаточно сильно сказано. Ее лицо решительно привлекало меня, притягивало к себе, наклоняло к себе, как вид работы, которую нужно выполнить, — клочок земли, который нужно вспахать, дрова, которые нужно допилить, — привлекает рабочего, склоняет его над работой, несмотря на усталость. Завязывалось убедительное соглашение между чертами этого лица и моим вниманием. Я шла по складке, отделявшей щеки г-жи Барбленэ от их отвислой части, потом по другой складке, отделявшей подбородок от его жирной подкладки. Тогда меня останавливала бородавка. Я обходила ее кругом. Мой взгляд останавливался на этой зернистой поверхности, на почти что розовом кольце, сжимавшем основание бородавки, на пучке седоватых волос, избивавшемся на верхушке. Затем одним прыжком я перескакивала к левому глазу; мне казалось, будто я повисаю на немного припухшем веке и будто я сама заставляю его время от времени вздрагивать, давая своему взгляду давить на него всей своей тяжестью.
Затем крупный нос, что называется бурбонский, внушал мне что-то вроде желания куснуть, ощущение пищи, мысль о полезной массе, которую телу приятно поглощать и которая уже одним своим видом усмиряет в вас гложущее нетерпение голода.
И как в каком-то кошмаре, который я поддерживала в зачаточном состоянии, мне показалось, что обед начался колдовским обрядом, в силу которого в пустоту моего тела упал сочный кусок существа г-жи Барбленэ.
И только первая настоящая еда в моей тарелке, суп с клецками, освободила меня от этого наваждения и вернула меня обществу.
Г-н Барбленэ бросал беспокойные и доброжелательные взгляды то на мою тарелку или рюмки, то на жену. Вероятно, он проверял, те ли поставлены рюмки для красного и белого вина, взяла ли я все, что надо, одобряет ли его жена то, как, в смысле вещественном, завязывается торжество. Но он был так озабочен видимым только во имя того невидимого, которое оно для него представляло. Если обед более или менее удачно начинался на белой плоскости скатерти, можно было надеяться, что он так же благоприятно разовьется в другом пространстве, где находились наши души. И он не без причин избегал вопрошать глазами некоторые области стола.
Март и Сесиль, хоть и сидели друг против друга, не обменялись ни взглядом. Март, немного согнувшись, упорно смотрела в свою тарелку, а ее тонкая рука, белая с синими жилками, играла подставкой для ножей. Сесиль держала голову и плечи очень прямо, но останавливала глаза посреди стола. Она казалась довольно далекой от нас или, по крайней мере, нерасположенной соединяться с нами другими узами, кроме самых скрытых мыслей.
Пьер Февр позабавил бы меня, если бы тому не мешала глубина испытываемых мною разнообразных чувств. Его лицо внезапно покрывалось тем же потоком складок, что и при улыбке; в нем было все, кроме самой улыбки. Ему немного не хватало обычной легкости приноравливаться к положению и извлекать из него удовольствие. Бодрость, нужная для того, чтобы предложить папиросу туземному вождю, была подавлена досадной необходимостью делать это лишний раз, когда было бы так хорошо находиться не здесь. Время от времени он бросал мне взгляд соучастника, товарища, взгляд, которым обмениваются двое потерпевших кораблекрушение. Он быстро взглядывал на папашу Барбленэ; приблизительно так смотрят на корабле на подручного, прежде чем задать ему слишком сложную для него работу, и, подумав, отказываются от этой мысли. По г-же Барбленэ, закрывавшей ему весь горизонт, слева, он скользил косым взглядом, как бы говоря: «С этой стороны, очевидно, дело серьезнее».
* * *Г-жа Барбленэ слегка откинула голову и наклонилась к Пьеру Февру. Ее правая рука лежала вытянутой на вилке; левая — на длинной трубке с лекарством, наискось упирающейся в стол, словно мраморная палочка, поддерживающая руку статуи. И ее левое веко начало дрожать, как будто трудные слова должны были выйти именно оттуда.
— Дорогой Пьер, был у вас случай узнать у вашего отца, какова погода на юге?
— Знаете, он почти так же ленив на письма, как и я. Мы вообще очень плохо осведомлены друг о друге. Я думаю, что у него боли, потому что это приблизительно их время; не думаю, чтоб он охотился, потому что охота закрыта; разве что ему удалось убедить мэра устроить облаву.
— Однако, в жизни бывают важные решения, которых нельзя принимать, не посоветовавшись с отцом.
— Вы так думаете? Да… это правда… А вы считаете важным решением — покинуть Общество, делающее рейсы в Сенегал, и перейти в другое, делающее рейсы в Америку? Нет?
— Это смотря как.
— Я вас спрашиваю потому, что когда я в прошлом году решил переменить Общество, я совершенно забыл уведомить об этом отца. Что называется, забыл. Он узнал об этом только, получив открытку из Нью-Йорка. А я вспомнил о своей забывчивости, опуская открытку в ящик. Заметьте, что это не имело никакого практического значения. Во всем, что касается меня, отец отстоит от меня на шестьдесят градусов долготы. Он ничего бы не возразил. Но, конечно, есть вопросы формы.
— И есть, как вы это сознаете сами, решения более важные, чем перемена Общества.
— Особенно в годы нашего кузена Пьера, — сказал г-н Барбленэ. — В мои годы и с моими привычками, если бы мне пришлось переменить Общество, это было бы для меня, конечно, изрядным потрясением. Но в ваши годы я бы запросто перешел с Восточной на Северную или с Орлеанской на P.-L.-M.[3].
Папаша Барбленэ сказал это не просто по глупости, как можно было подумать. Он почувствовал наше более или менее всеобщее желание избежать слишком крутого поворота дела и бросил первую попавшуюся мысль, как рабочий засовывает кусок дерева между обрабатываемой им вещью и тисками. Мне думается, что все были ему за это благодарны, и прежде всех г-жа Барбленэ, не в характере которой было торопить церемонии.
Подоспело новое блюдо, обошло вокруг стола. Присутствие служанки отрезвило наши мысли.
Потом г-жа Барбленэ продолжала:
— Впрочем, будет, пожалуй, приличней, если я напишу ему. Ведь эти последние месяцы вы были отчасти доверены мне, мой дорогой Пьер. Ну да, в этих краях мы были единственными вашими родными. Вы хорошо это поняли, сразу же явившись к нам; и, очевидно, что без нас ничего из того, что вас интересует, не приняло бы такого оборота.
Пьер Февр слегка нахмурил брови и посмотрел на меня. Должно быть, мысль г-жи Барбленэ была ему неприятна. У него был достаточно живой ум, чтобы заметить ее правоту и даже чтобы в ту же секунду развить ее в таких направлениях, о которых г-жа Барбленэ и не помышляла. Поэтому он слегка улыбнулся, и я почувствовала, что в этот миг ему бы хотелось облегчить душу своим «ха! ха! ха!» и сразу же вознестись до менее жалкого представления о судьбе.
— А вас, мадмуазель Люсьена, в данном случае никто не может заменить возле вашей матери.
Я покраснела, как никогда еще в жизни. И никогда я еще не чувствовала себя ни перед кем такой маленькой девочкой. Я призвала все мое презрение; я старалась наскоро собрать все основания считать г-жу Барбленэ глупой, отсталой, нелепой; я думала об ее бородавке, об ее отвислых щеках, об ее дрожащем веке, о дядюшкином портрете, о медном кашпо, о «Пожайлуста, садитесь» — все напрасно. Авторитет г-жи Барбленэ обрушивался на меня, затоплял меня, ослеплял меня, как свет прожектора. Мне нечего было возразить, негде было скрыться.
В голосе г-жи Барбленэ я различала, может быть, ошибочно, за покровительственной благожелательностью оттенки сожаления и строгости. Вокруг совсем простой фразы, сказанной ею, мне слышалось мурлыкание множества иронических и обидных размышлений. Но я сгибалась под ними с чувством раба. Я не спрашивала себя, по какому праву г-жа Барбленэ позволяет себе быть строгой; я была рада тому, что она не строже, чем есть; и в моих глазах, должно быть, была какая-то униженная благодарность.