Альфонс Доде - Нума Руместан
Все это она нашептывала Ортанс, и ту понемногу заражали и лихорадочный пыл и магнетическая воля крестьянки. И вот она, отводя глаза в сторону, спрашивала, нет ли у Вальмажура нареченной, дожидающейся его там, на родине.
— У него? Нареченная?.. Да господь с вами! Плохо же вы его знаете… Он о себе слишком воображает, он крестьянкой не удовольствуется. Самые богатые за ним бегали — и та, что из Камбет, и еще другая, и самые видные да любезные, уж вы мне поверьте… А он а них и не глянул… Кто знает, что у него там в голове делается! Ох уж эти артисты!..
Это новое для нее словечко она произносила с каким — то необыкновенным выражением, словно латинское слово из богослужебного чина или же кабалистическую формулу, почерпнутую из книги Альберта Великого.[29] Частенько и весьма ловко упоминала она о наследстве кузена Пюифурка.
На Юге, в ремесленной и мещанской среде, почти нет такой семьи, в которой не было бы своего кузена Пюифурка, искателя приключений, уехавшего за море, с тех пор не подававшего о себе вестей, но в представлении родственников ставшего богачом из богачей. Это — долгосрочный лотерейный билет, полет мечты в счастливое, сияющее ослепительными надеждами будущее, в которое под конец начинают твердо верить. Одиберта верила в наследство кузена и говорила о нем Ортанс не столько для того, чтобы ослепить ее, сколько с целью уменьшить разделяющее их на общественной лестнице расстояние. После смерти Пюифурка брат ее выкупит Вальмажур, реставрирует замок и предъявит права на дворянство.
После таких бесед, затягивавшихся иногда до сумерек, Ортанс надолго замолкала и, прижавшись лбом к стеклу, глядела в окно, и чудилось ей, будто в розовой дымке зимнего заката встают высокие башни восстановленного замка, площадь перед ним залита светом и звуками песен, приветствующих хозяйку.
— Господи батюшка, поздно-то как!.. — восклицала крестьянка, убедившись, что уже достаточно взвинтила Ортанс. — А обед мужикам моим еще не готов! Пора, бегу! «'Л*…
Вальмажур часто дожидался ее внизу, но зайти в дом она ему не позволяла. Она понимала, что он и неловок, и грубоват, и даже не помышляет о том, чтобы произвести впечатление на Ортанс. Пока он был здесь не нужен.
Мешал ей еще один человек, но его устранить было трудно, — на Розали не действовали ни ласкательство, ни деланная наивность. В ее присутствии Одиберта, сдвинув грозные черные брови, безмолвствовала. И в этом молчании закипала вместе с бессознательной неприязнью затаенная, мстительная злоба слабого существа, видящего перед собой самое большое препятствие на своем пути.
Истинная причина ее недоброжелательства заключалась в этом, но младшей сестре она выставляла иные: Розали не очень любит тамбурин, кроме того, «она обрядов не соблюдает, а уж если женщина не соблюдает обрядов…» Одиберта же и их соблюдала, да еще как! Она ходила на все службы и в положенные дни причащалась. Впрочем, это ей нисколько не мешало оставаться продувной бестией, лживой, лицемерной, способной на любую низость, вплоть до преступления; в текстах писания она черпала *?олько поучения о возмездии и гневе. При этом она была честной в узкоженском смысле слова. Двадцативосьмилетняя хорошенькая девушка, она сохраняла в той низменной среде, в которой она теперь пребывала, строгое целомудрие, которое словно защищала плотная крестьянская косынка, стянутая у нее на груди, где сердце жило только честолюбивыми помыслами о судьбе брата.
— Ортанс меня тревожит… Посмотри на нее.
Когда в уголке министерской гостиной г-жа Ле Кенуа сообщила Розали о своем беспокойстве, та подумала, что мать озабочена тем же, что и она. Но мать имела в виду здоровье Ортанс, у которой все никак не могла пройти сильная простуда. Розали взглянула на сестру. Все тот же яркий румянец, та же веселость и живость. Она немного кашляла — что же тут такого? Летняя погода сразу ее излечит.
— А ты говорила об втом с Жаррасом?
Жаррас был приятель Руместана, завсегдатай кафе Мальмюса. Он уверял, что ничего серьезного нет, советовал поехать на Арвильярские воды.
— Вот и надо поехать… — решительно заявила Розали, ухватившись за этот предлог удалить Ортанс из Парижа.
— Да, но папа останется один…
— Я буду навещать его каждый день.
Да и бедная мать, рыдая, призналась, что эта поездка с дочерью внушает ей ужас. Целый год она разъезжала по курортам с сыном, которого они потеряли… Неужели опять придется совершать паломничество с перспективой такого же страшного исхода? С ним тоже это случилось в двадцать лет, когда он был здоров, полон сил…
— Мама, мама!.. Да перестань же!..
Розали ласково побранила ее. Ортанс вовсе не больна. Врач ясно сказал. Поедут они просто, чтобы развлечься. Арвильяр в Дофинейских Альпах — чудесное место! Она с удовольствием поехала бы с Ортанс. К сожалению, это невозможно. Причина серьезная…
— Да, я понимаю… Муж, министерство…
— Да нет, не в этом дело.
Она прижалась к матери, ощутив в этот миг, что та ей внутренне близка, а это бывало так редко!
— Слушай… Но я скажу это только тебе. Никто не знает, даже Нума…
И она сообщила матери, что у нее возникла надежда, правда, еще слабая, на великое счастье, о котором она уже и не мечтала, что она просто с ума сходит от радости и страха, что может быть, может быть, у нее все-таки будет ребенок…
XI. НА ВОДАХ
Арвильяр-ле-Бэн, 2 августа 76.
Знаешь, я ведь пишу тебе из довольно любопытного места. Представь себе высокий квадратный зал, с плиточным полом, с оштукатуренными стенами, куда наружный свет проникает сквозь синие занавески, которыми до самых верхних стекол затянуты оба огромных окна и где становится еще мрачнее от легких клубов отдающего серой и прилипающего к одежде пара, от которого тускнеет даже золото наших украшений. Вдоль стен этого зала, вокруг маленьких столиков, на скамьях, стульях, табуретах сидят люди — они поминутно смотрят на часы, встают, выходят, уступая место другим, и тогда за полуоткрытой дверью виднеется толпа пациентов, расхаживающих взад и вперед по светлому вестибюлю ожидании своей очереди, и развевающиеся на ходу белые передники санитарок, торопливо снующих взад и вперед. Несмотря на все это движение, кругом царит тишина, слышен только шепот приглушенных разговоров, шелест газетных листов, скрип заржавленных перьев по бумаге; сосредоточенная церковная тишина, прохладная благодаря огромному фонтану минеральной воды в середине зала — струя этого фонтана, разбиваясь о металлический диск, дробится, разделяется на более мелкие струи, распыляется над широкими, плоскими, расположенными одна под другой и беспрерывно источающими воду чашами. Это ингаляционный зал.
Надо тебе сказать, дорогая, что все эти люди вдыхают пары по-разному. Так, например, пожилой господин напротив меня буквально следует указаниям врача, а я все эти указания знаю. «Ноги ставим на табурет, выпячиваем грудь, локти назад, рот открыт, чтобы дышать глубже». Ах, бедняга! Как он вдыхает, с каким доверием, а его маленькие круглые глазки, полные умиления и веры, словно говорят источнику: «О арвильярский источник! Вылечи меня получше! Видишь, как я тебя вдыхаю, как я в тебя верю…» Есть тут и скептики, которые вдыхают, как бы и не вдыхая: горбясь, пожимая плечами и глядя в потолок. Затем — отчаявшиеся, по — настоящему больные, ощущающие всю бесполезность и бессмысленность этого занятия. Несчастная дама рядом со мной едва кашлянет, сейчас же подносит ко рту палец и смотрит — не появилось ли на перчатке красное пятнышко. И тем не менее люди эти еще умудряются быть веселыми.
Дамы, живущие в одной гостинице, сдвинули свои стулья в кружок, вышивают и сплетничают, обсуждая новости курортной газеты и перебирая фамилии приехавших на воды иностранцев. Молодые девицы словно щеголяют английскими романами в красных об ложках, священники уткнулись в молитвенники — в Арвильяре много священников, особенно миссионеров, длиннобородых, желтолицых, с каким-то беззвучным голосом: слишком долго проповедовали они слово божие. Ты знаешь, я не любительница романов, особенно теперешних, где все происходит, как в жизни. Вот я и пишу письма двум-трем заранее намеченным жертвам — Мари Турнье, Орел и Дансер и тебе, моя обожаемая старшая сестриц. Можете рассчитывать на целые дневники. Посуди сама: ежедневно по два часа ингаляции в четыре приема! Никто здесь не принимает столько ингаляций! Я стала притчей во языцех. Все на меня смотрят, и я даже возгордилась.
Никакого другого лечения мне не прописано, только полстакана минеральной воды утром и полстакана вечером; воду я пью у источника, и она должна снять пелену, упорно обволакивающую мой голос после той тяжелой простуды» Это — специальность арвильярских вод, а потому здесь место постоянных встреч певцов и певиц. Только что от нас уехал красавец Майоль, обновив свои голосовые связки. Мадемуазель Башельри — знаешь, эта маленькая дива, подвизавшаяся на вашем министерском празднике? — так хорошо чувствует себя после здешнего лечения, что после положенного трехнедельного курса осталась еще на три недели, за что ее очень хвалит курортная газета. Мы имеем честь жить в одной гостинице с этой юной, но уже прославленной особой, опекаемой любящей мамашей бордоского происхождения, требующей за табльдотом, чтобы в салат клали «остренькое», и разглагольствующей о шляпке за сто сорррок франков, которая красовалась на головке у ее девицы на последних Лонгшанских скачках. Эта парочка очаровательна, она вызывает всеобщее восхищение. Все так и млеют от милых выходок Бебе, как ее называет мать, от ее смеха, от ее рулад, от ее развевающейся юбчонки. Народ толпится у посыпанного песком гостиничного двора, чтобы поглядеть, как она играет в крокет с маленькими девочками и мальчиками — она любит играть только с малышами, — она бегает, прыгает, далеко загоняет шар, как настоящий мальчишка: «Крокирую вас, господин Поль!» Все говорят: «Она еще совсем ребенок!» А по-моему, это — деланное ребячество, часть роли, которую она играет, так же как и ее юбки с широкими бантами и косичка, словно у кучера старинной почтовой карсты. И потом, что это у нее за манера целовать свою толстую бордоскую мамашу, вешаться ей на шею, садиться к ней на колени и заставлять ее баюкать себя при всех? Ты знаешь, я люблю ласку» но вот нагляжусь на все это, и мне потом как-то неловко целовать маму.