Мигель де Унамуно - «Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории
Но Лидувина, которая уже и не ждала своего Рикардо, когда тот принял постриг, – и она тоже, с сухими глазами и опустошенным сердцем, похоронила себя в монастыре. Сначала Лидувина хотела вступить в орден, занимающийся обучением девочек, чтобы исподволь внушать воспитанницам то отвращение и презрение к мужчинам – эгоистам и подлецам, – какое сама испытывала. Но разве не рискует она тем, что выдаст себя, выкажет истинные свои чувства? Разве месть не усугубит страданий, не подольет масла в огонь? Нет, лучше поступить в орден, ведущий молчаливую, созерцательную, отшельническую жизнь, полную покаяния и молитвы, – в монастырь, о двери которого разбиваются отголоски внешнего мира. Там она при жизни похоронит себя, ожидая смерти, Божьего суда и любви, которая насыщает.
Она уехала в глухой, далекий городок Тольвиедра, приютившийся в складке скалистого хребта, и заточила себя в четырех стенах старого монастыря, ранее принадлежавшего бенедиктинкам.
В саду рос кипарис – родной брат кипариса из монастыря урсулинок в ее родном городке, кипариса ее юности. И, сидя у подножия темного дерева, она созерцала огненно-алые облака заката, приводящие на память иные вечера. Лидувина находила странную отраду в этом печальном саду, как и она молчаливом, занятом в основном под овощные грядки, с немногочисленными, полуувядшими цветами, которые поливала она одна, в этом печальном саду, заточенном среди высоких стен, в этом клочке природы, отъединенном от мира. Из всего, что есть на свете, отсюда было видно одно лишь небо – ведь небо не спрячешь за стенами и решетками. По его синеве часто скользили мирные облака, даря Лидувине прохладу, а порою голубка трепетала белыми крылами, спеша в свое теплое гнездышко. Когда над всей землею нависала мягкая черная кисея и потоки дождя низвергались с небес, вода попадала и на землю вне монастырских стен, и на ту, что была заточена меж ними. Ночами Лидувина рассеянно устремляла к звездам взгляд своих черных глаз или наблюдала, как полумесяц, словно кораблик, быстро-быстро скользит среди легких туч. Днем внутрь монастыря проникали возгласы толпы, проходящей вдоль стен, треньканье гитары и бандуррии,[27] пение паломников; а однажды поздно вечером, прислонившись к стене, Лидувина уловила за нею скользящий звук поцелуев и порхание прерывистых вздохов. И под эти отголоски извне она замечталась, вспоминая старуху с дрожащим животом, которая обходила, на коленях и с четками в руках, Крестный путь в том заброшенном храме слез, и поезд, бегущий вдоль реки с пожелтевшими после грозы водами, среди сосен, олив и апельсиновых деревьев. Тот город представлялся ей городом греха. Греха? Но разве то, что они содеяли, было грехом, настоящим грехом? Разве это и есть грех, который рисуют нам в столь заманчивых красках? О, грех – лишь одно любопытство, без сомнения, не более чем любопытство! Из любопытства, из жажды познания согрешила Ева. И из того же самого любопытства продолжают грешить ее дочери!
К лучшему или к худшему привело то, что Рикардо вот так пожертвовал ею? Она не хотела этого знать. Все мужчины – эгоисты! Больше всего мучила ее странная улыбка сестры, улыбка, что разгладила наконец хмурое лицо, когда они прощались у двери монастыря и сестра сказала: «Ну, теперь будь счастлива!» Что за трясина – этот мир!
И здесь, внутри монастыря, Лидувина столкнулась с ним вновь: монастырь оказался миром в миниатюре. Праздность, отсутствие семейных привязанностей, однообразное существование обостряло чувства определенного рода. Жалкий покой монастыря полнился мелкими страстями и обидами, ревнивой дружбой, что в любую минуту могла обернуться враждой.
Раз в год по улице, куда выходили монастырские решетки, двигалась процессия детей, и в этот день сестры и матери (матери, эти-то бедняжки!) высовывались в окна, глядели на малышей и бросали им облетевшие цветы, которые якобы предназначались святому. Безусловно, объявись в городе оживший Дон Хуан Тенорио,[28] они бы не показали такого рвения.
У каждой монашки в келье был свой младенец Иисус, красивая кукла, которую та одевала, раздевала и всячески украшала. Кукле плели венки, целовали ее, чаще всего украдкой; иные укачивали ее на коленях, как живого ребенка. Окружали цветами, букетами. Однажды, когда фотограф, с разрешения епископа, проник в монастырь, чтобы заснять арку романского стиля, выходящую в сад, все монахини сбежались, каждая со своим младенцем Иисусом, чтобы мастер сделал карточку.
– Ну-ка посторонись, – говорила одна другой, – мой красивее: посмотри, какие у него глазки!
Лидувина молча наблюдала за этим наивным соперничеством несостоявшихся матерей, и сердце ее сжималось. Ведь у нее-то мог быть ребенок, настоящий, живой, из плоти и крови! Ах, почему, почему то бегство не принесло плода! Оставшись бесплодным, оно и оказалось смешным, – Рикардо был прав. Но если бы в ней расцвела новая жизнь, этого бы не случилось! Если бы явился плод – ребенок, дитя любви, – тогда, думала Лидувина, любовь возродилась бы – нет! – заявила бы о себе, потому что они любили друг друга, да, любили, хотя Рикардо в своем эгоизме и тщеславии упорно не желал этого признавать. Если бы у них был ребенок, Рикардо не пожертвовал бы ею ради своего призвания. Призвания – к чему? Ах, если бы несчастная Лидувина могла слышать отца-наставника из монастыря Рикардо!
И перед ней представал лучезарный образ маленького брата со смеющимися голубыми глазами и венцом золотых кудрей. И оттуда, из далекой дали, из самых глубоких тайников памяти о годах ранней юности, доносился зов: «Ина! Ина! Ина!» Как быстро ушла Ина вместе с этим ускользающим предутренним сновидением! Как быстро ушла и любимая нена Рикардо! Слава Всевышнему, очень скоро она уйдет вся, насовсем. Куда? В мир, где нет грязи и фальши, нет молчания матери, хмурого чела сестры, жениха с его эгоизмом, завистливых подруг.
Не раз, простершись у образа Матери Божьей, бедная сестра Лидувина говорила ей: «О Пресвятая, Предвечная Матерь! Отчего не упросила ты Отца, что дал Тебе Сына, Господа нашего Всемогущего, чтобы и мой Рикардо сделал меня матерью? Но нет, нет… прости меня!» И Лидувина заливалась слезами, желая покориться наконец своему положению, уже непоправимому.
Сознание этой непоправимости питало ее печаль, ту неизбывную печаль, что сопровождает до самого края могилы. Оттого-то так глубоко задевала Лидувину детская радость сестер-монахинь, которые, вычитав в мистических сочинениях, что истинный святой – весел, изображали шумное, ребяческое ликование, смеялись и хлопали в ладоши. На Рождество, праздник младенца Иисуса, это глупое веселье, чуть ли не предписанное уставом, изливалось вольнее всего. Монахини танцевали в саду, хохотали как безумные, били в бубны.
– Эй, сестра Лидувина! А вы не танцуете? И та отвечала:
– Нет, у меня слабые ноги.
Грусть Лидувины уважали, догадываясь, а может, и зная что-нибудь о ее истоках.
И продолжали празднество, время от времени восклицая: «Благословен Иисус! Как я довольна жизнью!» Ибо они называли это: наполнять жизнь весельем – весельем святости.
Так проходили дни, одинаковые и серые. Лидувина не забывала молиться о Рикардо, прося Бога простить и вразумить его.
VIII
Слава брата Рикардо-проповедника распространилась уже по всей стране. Говорили, что он возродил золотой век испанского церковного красноречия. Его собственное, хоть и сдержанное, красноречие пылало страстью. Скупые жесты, размеренный темп, ясное, продуманное построение речи и под всем этим, внутри, – поток обузданного пламени. Благостности его недоставало покоя.
Иные из тех, кто слушал его рассуждения, пеняли на их бесстрастие, – существуют глупцы, которым невдомек, что нет на свете ничего более рассудительного, чем страсть. Его антитезы и парадоксы они принимали за плоды рассудка, не догадываясь, что, как и у Блаженного Августина-Африканца, у брата Рикардо антитезы и парадоксы блистали алмазами, твердыми и сухими, обожженными в горниле страстей. Поскольку обычно его проповеди лишены были пышных украшений, их называли холодными, путая холодность с сухостью. А все дело в том, что красноречие брата Рикардо было сухим и горячим, как пески той духовной пустыни, по которой влачилась его душа, воспламененная честолюбием и сознанием вины.
Иногда он оказывался темен, темен и для других, и для себя самого. Просто он уходил слишком далеко в поисках истины.
И говорил не с толпами, которые слушали его, а с каждым из толпы отдельно: слова его шли от души к душе.
Но чувствовались в его красноречии некая бесформенность, хаотичность и отрывистость. И никакого, абсолютно никакого заступничества. Мало, очень мало силлогизмов; притчи, метафоры и парадоксы по типу евангельских – и резкие, головокружительные переходы, настоящие прыжки.