Оскар Уайльд - Портрет Дориана Грея
Странная это была книга, никогда он не читал подобной. Ему казалось, что под нежные звуки флейты грехи всего мира в дивных одеяниях проходят перед ним безгласной чередой. Многое, о чем он только грезил, на его глазах облекалось в плоть. Многое, чего ему и во сне не снилось, обретало теперь реальность.
Это был роман без сюжета, а вернее — психологический этюд. Его единственный герой, молодой парижанин, был всю жизнь занят тем, что пытался воскресить в XIX веке страсти и умонастроения прошедших веков, чтобы самому пережить все то, через что прошла мировая душа. Его интересовали своей неестественностью те формы отречения, которое люди безрассудно именуют добродетелями, и в такой же мере — те естественные порывы возмущения против них, которые мудрецы все еще называют пороками. Книга была написана своеобразным чеканным слогом, живым, ярким и в то же время туманным, изобиловавшим всякими жаргонными словечками и архаизмами, специальными терминами и изысканными парафразами. В таком стиле писали тончайшие художники французской школы символистов. Встречались здесь метафоры, столь же причудливые, как орхидеи, и столь же нежных оттенков. Чувственная жизнь человека описывалась в терминах мистической философии. Порой трудно было решить, что ты читаешь — описание ли религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого или бесстыдные признания современного грешника. Это была отравляющая книга. Казалось, тяжелый фимиам курений поднимается от ее страниц и дурманит мозг. Самый ритм фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, столь богатой сложными рефренами и нарочитыми повторами, настраивали на болезненную мечтательность. Проглатывая одну главу за другой, Дориан не заметил, как день склонился к вечеру и в углах комнаты залегли тени.
За окном мерцало безоблачное малахитовое небо, на котором прорезалась одинокая звезда. Дориан продолжал читать при замирающем свете, пока еще можно было разбирать слова. Наконец, после неоднократных напоминаний камердинера о том, что ему уже пора собираться, он встал, прошел в соседнюю комнату и, положив книгу на столик флорентийской работы, стоявший у кровати, стал переодеваться к обеду.
Было уже около девяти, когда он приехал в клуб. Лорд Генри пребывал в одиночестве, ожидая его со скучающим видом.
— Ради бога, простите, Гарри! — воскликнул Дориан. — Хотя, в сущности, я опоздал по вашей вине. Книга, которую вы мне прислали, так меня околдовала, что я и не заметил, как прошло время.
— Я знал, что она вам понравится, — отозвался лорд Генри, вставая.
— А я не говорил, что она мне нравится. Я сказал: «околдовала». Это далеко не одно и то же.
— Ах, вот как, вы уже уразумели разницу? — проронил лорд Генри, и они направились в столовую.
Глава XI
Дориан Грей не мог освободиться от влияния этой книги еще в течение многих лет. Впрочем, он вовсе и не старался от него освободиться. Он выписал из Парижа девять экземпляров книги, изданных необычайно роскошно, и заказал для них переплеты разных цветов, — цвета эти должны были гармонировать с его настроениями и прихотями изменчивой фантазии, с которой он уже почти не мог совладать.
Герой книги, тот самый парижанин, в котором так своеобразно сочетались романтичность и трезвый ум ученого, казался Дориану прототипом его самого, а вся книга — историей его жизни, хоть и написанной раньше, чем он родился.
В одном Дориан был счастливее героя этого романа. Он никогда не испытывал — и у него никогда не было для этого причин — болезненного страха перед зеркалами, блестящей поверхностью металлических предметов и водной гладью; страха, который впервые испытал молодой парижанин, когда внезапно утратил свою поразительную красоту. Последние главы книги, где с подлинно трагическим, хотя и несколько преувеличенным пафосом описывались скорбь и отчаяние человека, потерявшего то, что он больше всего ценил в других людях и в окружающем мире, Дориан читал с чувством, похожим на злорадство, — впрочем, в радости, как и во всяком другом удовольствии, почти всегда есть нечто жестокое.
Да, Дориан злорадствовал, ибо его чудесная красота, так пленявшая Бэзила Холлуорда и многих других, не увядала и, как он теперь знал, была ему дана на всю жизнь. Даже те, до кого доходили темные слухи о Дориане Грее (а такие слухи о его весьма подозрительном образе жизни время от времени начинали ходить по Лондону и вызывали толки в клубах), не могли поверить очернявшим его сплетням: ведь он казался человеком, которого не коснулась грязь жизни. Люди, говорившие о нем дурно, умолкали, когда он входил. Безмятежная ясность его лица опровергала любые о нем кривотолки. Одно уже его присутствие служило доказательством его непричастности к различного рода сомнительным приключениям. И эти люди только удивлялись тому, как этот обаятельный человек сумел избежать дурного влияния нашего века, века безнравственности и низменных страстей.
Часто, вернувшись домой после одной из тех длительных и загадочных отлучек, которые вызывали подозрения у его друзей или у тех, кто считал себя таковыми, Дориан, крадучись, шел наверх, в свою бывшую детскую, и, отперев дверь ключом, с которым никогда не расставался, подолгу стоял с зеркалом в руках перед портретом, глядя то на отталкивающее и все более стареющее лицо на полотне, то на прекрасное юное лицо в зеркале. Чем разительнее становился контраст между оригиналом и копией, тем острее Дориан наслаждался им. Он все сильнее влюблялся в собственную красоту и все с большей завороженностью наблюдал за разложением своей души. С напряженным вниманием, а порой и с каким-то противоестественным удовольствием разглядывал он уродливые складки, бороздившие морщинистый лоб и ложившиеся вокруг отяжелевшего чувственного рта, и порой задавал себе вопрос: что страшнее и безобразнее — печать порока или печать возраста? Он приближал свои белые руки к огрубевшим и распухшим рукам на портрете — и, сравнивая их, улыбался. Он издевался над этим обезображенным, немощным телом.
Правда, иногда по ночам, когда он лежал без сна в своей благоухающей тонкими духами спальне или в грязной каморке подозрительного притона близ доков, куда он часто ходил переодетый и под вымышленным именем, Дориан Грей сокрушался о том, что погубил свою душу, и испытывал страдания, тем более мучительные, что они были абсолютно эгоистичными. Но такие минуты случались все реже и реже. Жажда жизни, впервые пробудившаяся в нем благодаря лорду Генри в тот день, когда они сидели вдвоем в саду их общего друга Холлуорда, становилась тем неутолимее, чем настойчивее Дориан старался утолить ее. Чем больше он узнавал о жизни, тем больше хотел узнать что-то новое. Чем больше он поглощал, тем более ненасытным становился.
Однако Дориана не отличали безрассудная смелость или легкомыслие — во всяком случае, он не пренебрегал мнением общества и соблюдал приличия. Зимой, дважды в месяц, а в остальное время года каждую среду двери его великолепного дома широко раскрывались для гостей, и самые прославленные и модные музыканты пленяли их чудесами своего искусства. Его обеды, в организации которых ему всегда помогал лорд Генри, славились тщательным подбором приглашенных, а также изысканным убранством стола, представлявшим собой настоящую симфонию экзотических цветов, вышитых скатертей, старинной золотой и серебряной посуды. И многие, особенно среди молодежи, видели в Дориане Грее воплощение того идеала, о котором они мечтали в студенческие годы и в котором сочетались подлинная культурность ученого с обаянием и утонченной благовоспитанностью светского человека, «гражданина мира». Он казался им одним из тех, кто, как говорил Данте, «стремится облагородить душу поклонением красоте». Одним из тех, для кого, по словам Готье, и «создан этот зримый мир».
Для Дориана жизнь была первым и величайшим из искусств, а все другие искусства — только ее украшением. Конечно, он отдавал дань также моде, которая на короткое время может сделать реальной любую фантазию, добившись всеобщего ее признания, и щегольству, как своего рода стремлению доказать абсолютность условного понятия о Красоте. Его манера одеваться, те течения моды, которыми он время от времени увлекался, оказывали заметное влияние на молодых щеголей, блиставших на балах в Мейфэре и в клубах Пэлл-Мэлла[62]. Они подражали ему во всем, пытаясь достигнуть такого же изящества даже в мелочах, которым сам Дориан не придавал никакого значения.
Дориан весьма охотно занял то положение в обществе, какое было ему предопределено по достижении совершеннолетия, и его радовала мысль, что он может стать для Лондона наших дней тем, чем для Рима времен императора Нерона был автор «Сатирикона»[63]. Но в глубине души он мечтал о роли более значительной, чем простой arbiter elegantiarum[64], у которого спрашивают совета, какие надеть драгоценности, как завязать галстук или носить трость. Он мечтал создать новую философию жизни, у которой будет свое разумное обоснование, свои последовательные принципы, и высший смысл жизни видел в одухотворении чувств и ощущений.