Чарльз Диккенс - Повесть о двух городах
— Я помню.
— Благодарю, — сказал маркиз с необыкновенной вкрадчивостью. Голос его, словно мягкий музыкальный звук, прозвучал и замер.
— Нет, правда, сударь, — продолжал племянник, — я думаю, я только потому не угодил в тюрьму здесь, во Франции, что судьба на этот раз оказалась милостивее ко мне, а не к вам.
— Не совсем понимаю тебя, — возразил дядя, отхлебывая кофе маленькими глотками. — Может быть, ты будешь так добр и пояснишь мне, что ты имеешь в виду?
— Если бы вы сейчас не были в немилости при дворе — а это длится уже несколько лет, меня бы давно упрятали в крепость секретным королевским приказом.
— Возможно, — невозмутимо согласился дядюшка. — Имея в виду честь нашей семьи, я бы, пожалуй, и решился доставить тебе такое неудобство. Так что не изволь гневаться.
— Надо полагать, к счастью для меня, на приеме третьего дня вас приняли все так же холодно, — продолжал племянник.
— Я бы не сказал, что это к счастью для тебя, мой друг, — с изысканной любезностью возразил дядя. — Отнюдь в этом не уверен. Обстановка, способствующая размышлениям, полное уединение — все это имеет свои преимущества — и могло бы повлиять на твою судьбу гораздо более благотворно, чем ты в состоянии сделать это сам. Однако продолжать этот разговор бесполезно. Я сейчас, как ты изволил заметить, не в очень выгодном положении. И подобного рода мягкие исправительные средства, которые были бы желательной поддержкой для нашей семейной чести и славы, эти ничтожные знаки милости, которые помогли бы мне немного образумить тебя, теперь их надо домогаться, выпрашивать или совать кому-то взятку. Сколько народу их добивается, а ведь получают сравнительно очень немногие. Когда-то все было не так. Да, Франция и не только в этом отношении изменилась к худшему. Не так еще давно наши предки распоряжались жизнью и смертью своих крестьян. Вот из этой самой комнаты немало из их мерзкой породы было послано на виселицу. А в соседней (моей спальне) один такой грубиян, — нам это хорошо известно, — был заколот на месте, он, видите ли, осмелился проявить что-то вроде щепетильности — вступился за честь своей дочери! Его дочери! Многих своих привилегий мы лишились. Новая философия, новые веяния. Всякая попытка вернуть наши прежние права может повести (не обязательно конечно, но может статься) к серьезным неприятностям. Плохо стало, плохо, из рук вон плохо!
Изящным движением маркиз поднес к носу маленькую понюшку табаку и покачал головой с тем благородным прискорбием, с коим и подобало говорить об этой стране, которая все же не совсем утратила надежду на возрождение, ибо у нее была могучая опора — он сам, — и следовательно, не все еще было потеряно.
— Мы так старательно утверждали наш престиж и в прежнее время, да и совсем недавно, — мрачно сказал племянник, — что, по-моему, во всей Франции нет имени более ненавистного, чем наше.
— Будем надеяться, что так оно и есть, — отвечал дядя. — Ненависть к высшим — это невольная дань преклонения низших.
— А здесь, — все так же мрачно продолжал племянник, — кого ни встретишь, ни на одном лице не увидишь и следа простого уважения к человеку, — одно лишь рабское подобострастие и страх!
— Это не что иное, как благоговение перед величием нашего рода, — сказал маркиз. — Мы тем и заслужили его, что всегда утверждали свое могущество. Да! — Он взял еще маленькую понюшку табаку, откинулся и переложил ногу на ногу.
Но когда племянник, облокотившись на стол, задумчиво и печально прикрыл глаза рукой, глаза красивой маски, украдкой наблюдавшей за ним, окинули его таким внимательным, зловещим и недобрым взглядом, что одного этого взгляда было достаточно, чтобы догадаться, какая ненависть прячется под этим напускным равнодушием.
— Кнут — вот единственная, неизменная, испытанная философия, — промолвил маркиз. — Рабское подобострастие и страх держат этих собак в повиновении, они дрожат перед кнутом, и так всегда будет, пока вот эта крыша, — он поднял глаза к потолку, — держится у нас над головой и мы не живем под открытым небом.
Не так уж долго суждено было держаться этой крыше, как думал маркиз. Если бы в этот вечер ему показали, что станется с его замком и с полсотней других замков через несколько лет, или то, что останется от них, — он вряд ли узнал бы собственный замок в груде обгорелых развалин, а этой крыши, которую он считал нерушимой, он не нашел бы и следов. И лишь следы свинцовых пуль, отлитых из крыши, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах показали бы ему, сколь многих избавила его крыша от жизни под открытым небом, ибо для тех, в кого угодила такая пуля, небо навсегда скрывалось из глаз.
— А до тех пор, — прибавил маркиз, — поскольку за тебя нельзя поручиться, я буду охранять честь нашего дома, и я никому не позволю ее нарушить. Но я полагаю, ты устал. Не пора ли нам на сегодня кончить беседу.
— Еще одну минуту, сударь!
— Изволь, пожалуйста, хоть час.
— Мы столько натворили зла, сударь. — сказал племянник, — и теперь пожинаем плоды этого.
— Это мы творили зло? — удивленно улыбаясь, переспросил дядя, со свойственною ему деликатностью сначала показав пальцем на племянника и потом уж на себя.
— Наша семья, наша благородная семья, честь которой дорога нам обоим, правда совершенно по-разному. Сколько зла было сделано еще при жизни отца; в угоду своим прихотям мы надругались над людьми, расправлялись со всеми, кто становился нам поперек дороги. Да что я говорю — при его жизни! Ведь все это было и при вас. Как можно вас отделять друг от друга? Вы с ним близнецы, совладельцы, вы его преемник и наследник.
— Смерть разделила нас! — промолвил маркиз.
— А меня, — возразил племянник, — она приковала к этому ненавистному укладу, я несу за него ответственность, и я бессилен его изменить. Тщетно пытаюсь я выполнить последнюю волю моей дорогой матушки, ее последний завет, который я прочел в ее угасавшем взоре, молившем меня восстановить справедливость, загладить зло милосердием. Тщетно взываю я о поддержке, я бессилен, у меня нет власти!
— Сколько бы ты ни взывал ко мне, — и маркиз внушительно постучал пальцем в грудь племянника — они теперь разговаривали стоя у камина, — можешь не сомневаться, все будет напрасно.
Он стоял с табакеркой в руке и спокойно смотрел на племянника, и в каждой безупречно правильной черте этого бледного, почти прозрачного лица, словно притаилось что-то жестокое, коварное, настороженное. Он еще раз ткнул пальцем в грудь племянника, как если бы палец этот был острием тонкой шпаги, которую он искусным движением незаметно вонзил ему в сердце.
— Я, друг мой, до гробовой доски буду охранять тот незыблемый уклад, при котором я родился, жил и живу, — сказал он.
И с этими словами он взял в последний раз еще понюшку табаку и положил табакерку в карман.
— Надо быть разумным и принимать как должное то, что тебе дано самой судьбой, — добавил он и, взяв со стола маленький колокольчик, позвонил. — Но я вижу, что вы окончательно лишились разума, мосье Шарль.
— Я лишился родового гнезда и Франции, — грустно сказал племянник. — Я отрекаюсь от них.
— А разве все это твое и ты вправе отречься от того и другого? Франция еще — куда ни шло! Но владенье? Правда, оно немногого стоит, но разве ты полагаешь, что оно уже твое?
— Вы не так поняли меня. Никаких притязаний у меня нет. Если оно от вас перейдет ко мне хотя бы завтра…
— Смею надеяться, что это вряд ли случится.
— Или через двадцать лет…
— Ты льстишь мне, — улыбнулся маркиз, — и все же второе мне больше нравится.
— Я все равно откажусь от него и буду жить по-другому и в другом месте. Да и что тут, в сущности, осталось? От многого ли мне придется отказываться? Кругом такое разоренье, такая нищета и запустенье!
— М-да… — усмехнулся маркиз, обводя взглядом свои роскошные покои.
— Да, если вот так поглядеть, может быть, это и радует глаз, а вот если разобраться как следует, — окажется, что все едва-едва держится; долги, закладные, поборы, рабский труд, угнетение, голод, нищета и страдания.
— Гм… — снова усмехнулся маркиз, с явным удовлетворением.
— Если когда-нибудь это владенье станет моим, я передам его в надежные руки, я найду кого-нибудь, кто сумеет лучше меня освободить его постепенно (если только это возможно) от того страшного гнета, который здесь придавил все, и, может быть, тогда измученный, исстрадавшийся, несчастный народ, которому некуда податься с родной земли, передохнет немного, хотя бы в другом поколении; и замок наш мне не нужен, над ним тяготеет проклятье, как и надо всем этим краем.
— А ты? — поинтересовался дядя. — Извини за любопытство. Ты с твоей новой философией, ты все-таки думаешь как-то существовать?
— Я буду делать то же, что вынуждены будут в недалеком будущем делать многие мои соотечественники, как бы они ни были родовиты, — трудиться.