Джек Лондон - Межзвездный скиталец
Это была дельная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенгеймером, что такое доказательство будет абсолютно убедительным. Моррель ответил, что он готов все это проделать, но он так не любит процедуры оставления своего тела, что сделает это, лишь когда мучения в куртке станут слишком невыносимы.
— Так они все увиливают, когда дело идет начистоту! — саркастически заметил Оппенгеймер. — Моя мать верила в духов. Когда я был малым ребенком, она постоянно видела их, беседовала с ними, получала от них советы. Но настоящего толку она никогда не могла от них добиться. Духи не могли сказать ей, где бы старику разжиться работишкой, или как найти золотую россыпь, или угадать выигрышный номер в китайской лотерее. Ни за какие коврижки. А говорили они ей про то, что у старикова дяди был, мол, зоб, что дедушка его скончался от скоротечной чахотки или что мы переберемся на другую квартиру этак через четыре месяца — предсказать это было чертовски легко, потому что мы меняли квартиру по меньшей мере шесть раз в год!
Я думаю, что, если бы Оппенгеймеру дать правильное образование, из него вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он крепко держался за неопровержимые факты, и логика его была несокрушима, хотя и несколько холодна. «Ты покажи мне» — такова была основная точка зрения, с которой он рассматривал вещи. Веры у него не было ни на грош. На это и указывал Моррель. Неверие и мешало Оппенгеймеру добиться успеха с «малой» смертью в «пеленках».
Как видите, читатель, не все было безнадежно плохо в одиночном заключении! При наличии таких трех умов, как наши, было чем занять время. Возможно, что мы спасли таким образом друг друга от сумасшествия, хотя нужно заметить, что Оппенгеймер гнил в одиночке пять лет совершенно один, пока к нему присоединился Моррель, и все же сохранил здравый рассудок.
С другой стороны, не впадайте в противоположную ошибку — не вообразите, будто наша жизнь в одиночке была необузданной оргией блаженных и радостных психологических изысканий…
Мы терпели разнообразные, частые и страшные муки. Наши сторожа — ваши палачи, гражданин, — были настоящие звери. Еду нам подавали гнилую, однообразную, непитательную. Только люди с большой силой воли могли жить на таком скудном пайке! Я знаю, что наши премированные коровы, свиньи и овцы на показательной университетской ферме в Дэвисе зачахли бы и издохли, получай они такой, плохо в научном смысле рассчитанный, паек, как мы.
Книг нам не давали. Даже наши беседы посредством перестукивания были нарушением правил. Внешний мир, по крайней мере для нас, не существовал. Это скорее был мир привидений. Оппенгеймер, например, ни разу в жизни не видел автомобиля или мотоцикла. Новости лишь случайно просачивались к нам — в виде туманных, страшно устарелых, ненастоящих каких-то вестей. Оппенгеймер рассказывал мне, что о русско-японской войне он узнал лишь через два года после того, как она окончилась!
Мы были погребенными заживо, живыми трупами! Одиночка была нашей могилой, в которой, при случае мы переговаривались стуками, как духи, выстукивающие на спиритических сеансах.
Новости? Вот какие пустяки составляли наши новости: сменили пекарей — это было видно по изменившемуся качеству хлеба. Почему Пестролицый Джонс отсутствовал неделю? Болел или получил отпуск? Почему Вильсона, продежурившего всего десять ночей, перевели в другое место? Откуда взялся у Смита синяк под глазом? Над пустяками вроде этого мы способны были ломать себе голову целыми неделями!..
Заключение каторжника в одиночку на месяц было уже крупным событием. Но от таких мимолетных и чаще всего глупых Данте, слишком мало гостивших в нашем аду, чтобы научиться перестукиванию, мы ничего не могли узнать за короткий срок, по истечении которого они опять уходили на вольный белый свет.
Впрочем, не все было однообразно-пошло в нашей юдоли теней. Я, например, научил Оппенгеймера играть в шахматы. Подумайте, какой это колоссальный подвиг — научить человека, отдаленного от вас тринадцатью камерами, при помощи перестукиваний костяшками пальцев, учить его видеть мысленно перед собой шахматную доску, воссоздавать зрительный образ всех пешек, фигур и позиций, заучивать разные приемы движения фигур; и довести эту выучку до такого совершенства, что в конце концов мы с ним могли в уме разыгрывать целые партии в шахматы. В конце концов, сказал я. Вот лишний пример даровитости Оппенгеймера: в конце концов он стал меня обыгрывать — это человек-то, ни разу в жизни не видевший глазами шахмат!
Какой зрительный образ мог, например, возникать в его уме, когда я выстукивал ему слово «слон»? Я многократно и тщетно задавал ему этот вопрос. Так же тщетно пытался он описать словами мысленный образ чего-то, чего он никогда не видел, но чем он все же умел оперировать так мастерски, что бесчисленное число раз ставил меня в тупик во время игры.
Я могу только констатировать подобные проявления ума и воли и заключить, как я не раз заключал, что в них-то и таится реальное. Только дух реален. Плоть — фантасмагория, видение. Я спрашиваю вас: каким образом материя, или плоть, в какой бы то ни было форме может играть в шахматы на воображаемой доске воображаемыми фигурами, через пространство в тринадцать тюремных ка мер, заполняемое только стуками?
ГЛАВА XV
Некогда я был Адамом Стрэнгом, англичанином. Период этой моей жизни, насколько я могу сообразить, приходится на промежуток 1550–1650 годов, и я, как вы увидите, дожил до почтенной старости. С той поры как Эд Моррель научил меня искусству умирать «малой» смертью, я всегда сильно жалел, что так плохо знаю историю. Иначе я в состоянии был бы определить точнее многое, что остается для меня темным. Теперь мне приходится ощупью разбираться во временах и местах моих прежних существований.
Особенность моего существования в образе Адама Стрэнга составляет то, что я мало что помню о первых тридцати годах моей жизни. Много раз во время моего лежания в смирительной рубашке воскресал Адам Стрэнг, но всегда рослым, мускулистым тридцатилетним мужчиной.
Я, Адам Стрэнг, неизменно начинаю себя сознавать на группе низких песчаных островов где-то под экватором — должно быть, в западной части Тихого океана. Здесь я всегда чувствую себя как дома — вероятно, жил там довольно долгое время. На этих островах живут тысячи людей, хотя я среди них единственный белый. Туземцы здесь превосходной человеческой породы, мускулистые, широкоплечие, рослые. Шестифутовый человек среди них — обыкновенное явление. Их царь Раа Кук на добрых шесть дюймов превышает шесть футов, и, хотя весит он не менее трехсот фунтов, он так пропорционально сложен, что его нельзя назвать тучным. Многие из его вождей столь же крупного роста, а женщины немногим меньше мужчин.
В этой группе множество островов, и над всеми царит Раа Кук, хотя группа островов на юге иногда поднимает восстания. Туземцы, с которыми я живу, — полинезийцы, и это я знаю, потому что у них прямые и длинные волосы. Кожа у них золотисто-коричневая. Язык, на котором я говорю с необычайной легкостью, музыкален и плавен, в нем мало согласных и много гласных. Они любят цветы, музыку, пляски и игры и детски бесхитростны и веселы в своих забавах, хотя страшно жестоки в гневе и войнах. Я, Адам Стрэнг, знаю свое прошлое, но как будто мало думаю о нем. Я живу в настоящем. Я не задумываюсь ни над прошлым, ни над будущим. Я беспечен, непредусмотрителен, неосторожен, счастлив от жизнерадостности и избытка физической энергии. Рыбы, плоды овощи и морские водоросли — набил себе желудок, и доволен! Я занимаю высокое место среди приближенных Раа Кука, и выше меня нет никого, не выше меня даже Абба Таак, который стоит над всеми жрецами. Никто не смеет поднять на меня руку или оружие. Я — табу, неприкосновенен, как неприкосновенен лодочный сарай, под полом которого покоятся кости одному небу известно скольких прежних царей славного рода Раа Кука.
Я знаю все подробности о том, как я потерпел крушение и остался один среди экипажа моего судна, — был сильный ветер, и оно затонуло; но я не раздумываю над этой катастрофой. Когда я оглядываюсь назад, то чаще всего думаю о своем детстве, о ребенке, который держался за юбки моей хорошенькой матери, англичанки с молочнобелой кожей и белыми, как лен, волосами. Я жил тогда в крохотной деревушке из десятка коттеджей, крытых соломой. Как сейчас слышу скворцов и дроздов в кустах, вижу колокольчики, рассыпанные среди дубового леса по мягкой траве, как пена лазурной воды. Но ярче всего мне вспоминается большой, с мохнатыми бабками, жеребец, пляшущий и играющий, которого часто проводили по узкой деревенской улице. Я пугался огромного животного и всегда с криком бросался к матери, хватался за ее юбки и прятал в них лицо.
Но довольно об этом. Я намерен писать вовсе не о детстве Адама Стрэнга.