Марк Твен - No44, Таинственный незнакомец
Я сломя голову помчался прочь. Прибежал в свою комнату и плюхнулся на стул, томимый предчувствием беды. И она не заставила себя ждать. Я знал, что мастер зайдет ко мне, и не ошибся. Явился он, естественно, разгневанный, но, к моему великому облегчению и удивлению, обвинял не меня! Я сразу воспрял духом! Мастер во всем винил моего двойника, от меня же требовалось лишь заверение, что я не осквернил своим вторжением спальню его племянницы. Когда он произнес эти слова… радость моя почти улетучилась. Если б он замолчал и потребовал от меня клятвенного заверения в невиновности, я бы… но он ничего не потребовал. Мастер вспоминал все новые и новые подробности возмутительного поступка, даже не подозревая, что это не новость для меня, ругал Шварца, считая само собой разумеющимся, что он — преступник, а моя добропорядочность ставит меня выше подозрений. Его слова ласкали мой слух, я радовался, что речь его не кончается, и, чем больше обвинений сыпалось на голову двойника, тем мне было приятнее; я мысленно благодарил мастера за то, что он не потребовал от меня клятвы. Мастер же распалился еще больше; я понял, что он намерен сурово покарать Шварца, и возликовал душой. Больше того — у меня появилось злобное желание подлить масла в огонь, я только ждал случая.
Оказывается, и мать, и горничная ничуть не сомневались, что оскорбитель — двойник. Мастер целиком полагался на их показания и ни разу не сослался на свидетельство Маргет; я удивился и отважился привлечь его внимание к этому упущению.
— О, ее мнение, никем не подтвержденное, в расчет не принимается, — безразлично бросил мастер. — Маргет уверяет, что видела тебя, — сущая чепуха, я больше полагаюсь на других свидетелей и на твое честное слово. Маргет совсем еще ребенок, как она вас различает? Я согласился призвать тебя к ответу, чтоб только ублажить племянницу, а со Шварцем мне и разговаривать нечего: я его заверения в грош не ставлю. Эти двойники болтают, что им взбредет на ум, грезят наяву. Шварц — неплохой парень, никого умышленно не обидит, но все его клятвы для меня — пустой звук. Шварц совершил ошибку, будь на его месте другой, я бы назвал такой поступок преступлением, но в результате моя племянница явно скомпрометирована; горничная не сохранит тайну: она, бедняжка, устроена, как все горничные на свете; доверить тайну горничной — все равно что наполнить водой корзину. Двойник просто ошибся — что ж, ошибка так ошибка, все равно я уже принял решение… Колокол звонит — полночь… Это значит — Шварца ждет перемена… Сегодня я доведу дело до конца, и пусть он ошибается сколько душе угодно, лишь бы не позорил мою племянницу.
Злорадствовать, конечно, грешно, но я ничего не мог с собой поделать. Подумать только — ненавистного соперника вот-вот уберут с моего пути, мой путь отныне свободен! Я был вне себя от счастья! Под конец мастер спросил для проформы, не я ли вторгся в спальню Маргет.
Я тут же дал отрицательный ответ. Раньше я всегда стыдился клеветы, а теперь солгал и даже не почувствовал угрызений совести: так страстно мне хотелось погубить того, кто стоял между мной и моей обожаемой маленькой женой.
— С меня достаточно твоего слова, это, собственно, все, что я хотел знать, — сказал на прощанье мастер. — Он женится на Маргет до захода солнца!
Боже правый! Желая погубить двойника, я погубил себя! [ Этими словами заканчивалась XXV глава В конце июня 1905 г Марк Твен сделал после них приписку «Сжег все остальное (30000 слов) сегодня утром Слишком многословно» Тогда же он возобновил работу над рукописью после длительного перерыва . ]
Глава XXVI
Как я был несчастен! Тягуче-медленно, нескончаемо долго тянулось время. Ну почему, почему не приходит Сорок четвертый, неужели он так и не придет? Мне, как никогда, нужны его помощь и утешение.
Стояла мертвая полуночная тишина; меня пронизывала дрожь, по коже бегали мурашки: я боялся привидений, и не удивительно; Эрнест Вассерман как-то сказал, что в замке их — тьма-тьмущая и оттого здесь постоянно стоит туман; впрочем, один лишь Эрнест Вассерман выражается так неточно: тьма-тьмущая — понятие множественное и к призракам неприменимое, они редко разгуливают большими компаниями, предпочитают появляться по одному, по два, и тогда… тогда они перемещаются во мраке, тают, как струйки дыма, и сквозь них видна мебель.
Боже, что это?… Снова тот же звук!… Я дрожал, как студень, а сердце у меня превратилось от страха в ледышку. Такой сухой щелкающий звук — кл-лакети, клак-лак, кл-лакети, клак-лак — неясный, приглушенный, доносящийся из дальних закоулков и коридоров замка, — но все отчетливей и ближе, ей-богу, все отчетливей и ближе! Я сжался в комок и затрясся, как паук на пламени свечи в предсмертной агонии. Скелеты все ближе, а что делать мне? — подумал я.
Что делать? Конечно, закрыть дверь! Если хватит силы до нее добраться… но силы иссякли, ноги стали, как ватные; тогда я спустился на пол и пополз, судорожно переводя дыхание, прислушался — приближается ли шум? Он приближался! Я выглянул в коридор; в его мрачной глубине белел на полу квадрат лунного света. Какой-то верзила прыгал через отражение, подняв руки, неистово дергаясь всем телом, издавая щелканье и треск; миг — и он скрылся во мраке, но шум не стих, он становился все громче и резче; я захлопнул дверь, отполз в сторону и повалился в полном изнеможении.
А он все нарастал, этот ужасный шум, вот он уже у самого порога; вдруг в комнату ворвался верзила, захлопнул дверь и запрыгал, завертелся вокруг меня! Нет это был не скелет, а долговязый парень, одетый в невообразимо яркий, диковинный клоунский наряд: высокий стоячий воротник закрывает уши, потрепанная старая шляпа, похожая на опрокинутую бадью, лихо сдвинута набекрень, в непрестанно движущихся пальцах — резные костяшки; ударяясь друг о дружку, они издают ужасный треск; рот у верзилы растянут до ушей, неестественно красный, толстогубый, зубы — белые, так и сверкают, а лицо черное, как ночь. Страшное привидение прыгало чуть не до потолка, завывало, как сто чертей: «Я-аа, я-аа, я-аа», трещало костяшками, а потом вдруг завело песню на испорченном английском:
— Красотки из Баффало, я жду вас вечерком,
Я жду вас вечерком,
Я жду вас вечерком
Красотки из Баффало, я жду вас вечерком,
Потом я с вами вместе станцую под луной!
[Сорок четвертый в образе верзилы в клоунском костюме изображает одновременно двух традиционных персонажей негритянского музыкального шоу «Красотки из Баффало» — песня Кула Уайта (Джона Ходжеса), одного из первых черных менестрелей . ]
Вдруг привидение разразилось громким хохотом, заходило колесом, как крылья ветряной мельницы в бурю, приземлилось с громким стуком рядом со мной и радостно возопило:
— Эй, масса Джонсинг, как поживать изволите, ваше вельможество?
— Смилуйся, грозный призрак! — едва выговорил я. — О, если…
— Господь с тобой, золотце, я вовсе не грозный призрак, я — негр, полковника Бладсона негр. Из Южной Каролины. На триста пятьдесят лет назад забежал: вижу, малый как в воду опущенный ходит, дай, думаю, потешу его, сыграю на банджо; глядишь, он и повеселеет. Лежи, лежи, босс, и слушай музыку. Я спою тебе, золотце, как рабы-негры поют, когда их тоска по дому гложет, когда им жизнь не в радость.
Верзила достал из пустоты диковинный инструмент, который он назвал банджо, сел, уперся щиколоткой левой ноги в правое колено, шляпу-бадью сдвинул на самое ухо, положил банджо на колено; потом, зажав пальцами левой руки гриф банджо, стремительно прошелся по струнам, извлекая вибрирующий звук, и удовлетворенно тряхнул головой, как бы говоря: «Не будь я музыкант, если не переверну тебе душу!» Он любовно склонился к банджо, подкрутил колки и, настраивая инструмент, коснулся пальцами звенящих струн. Затем уселся поудобнее, поднял к потолку доброе черное лицо, отрешенное и печальное, струны загудели, и тогда… Низкий волнообразный голос поплыл к небесам — ласковый, божественный голос, такой проникновенный и волнующий.
Как далеко отсюда отчий дом,
У Суон— реки, у Суон-реки,
Но сердцем я и поныне в нем,
Там доживают век свой старики.
[ Песню «Отчий дом» написал С. Фостер в 1851 г для музыкального шоу Кристи. ]
И так — строфа за строфой — живописал он бедный покинутый дом, радости детства, черные лица, дорогие для него, которые он больше никогда не увидит; певец сидел, погруженный в свою музыку, все так же глядя вверх, и я не слышал музыки прекрасней, проникновенней и печальнее — воистину, ничего подобного не звучало под луной! Чарующая магия музыки совершенно преобразила неуклюжего верзилу, вся грубость сошла с него, он стал прекрасен, как сама песня; их связывала гармония, он был неотъемлемой частью песни, зримым воплощением чувств, в ней высказанных; я подумал, что белый певец в изысканном наряде с изысканными манерами наверняка опошлил бы эту песню, сделал дешевым ее благородный пафос.