Салтычиха. Первый серийный убийца в России - Кондратьев Иван Кузьмич
– На барском дворе ее нет, – сообщил посланный и заметил, подумав: – Да уж не ушла ль она у тебя, Никанор, совсем… куда ни на есть… А?
Тут только Никанор понял загадочность прощания с женой, на которую он тогда не обратил внимания.
– И то, не ушла ль… – сказал он глухо после долгого молчания.
И сердце его защемило страхом неизвестного будущего, и оно сильно заныло…
Когда все объяснилось, Никанора, за «недосмотр за женой» сводили на конюшню, а затем оставили его в покое. Относительно же сироты-девочки, его дочери, Салтычиха сказала:
– Пусть кормит как знает… не околеет, чай: цыганское отродье живуче… они что кошки: убей, перетащи на другое место – и оживет…
Девочка в самом деле пережила все те невзгоды, какие только пали на ее детскую головку. Бог уж весть каким путем, но Никанор завел у себя козу и ее молоком вскормил свою дочку. Когда девочка подросла и стала ходить, то нашлись сердобольные дворовые девушки, которые нет-нет да и притаскивали что-нибудь для малютки с барского двора.
Вспомнила наконец о девочке и сама Салтычиха.
– Жива, что ли, еще эта цыганская замарашка? – спросила она как-то у Фивы.
Та справилась и дала утвердительный ответ.
– Ну вот, я говорила, что не околеет, переживет.
По этому поводу Никанору кое-что прибавили на харчи.
В это же время какая-то нищенка оставила в Троицком четырехлетнего мальчика. Мальчика взяли на барский двор, но там он никому не понравился, и поэтому решено было отдать его для воспитания в Никанорову сторожку.
«Коль сумел взрастить девчурку, мальчонку взрастит и подавно», – решено было на барском дворе. И маленький Акимка очутился у Никанора, которого появление в сторожке нового живого существа весьма обрадовало, тем более что и на долю Акимки было прибавлено кое-что на харчи. Была рада появлению в сторожке Акимки и маленькая Галя.
И вот дети зажили вместе, пока не выросли и пока Акима не взяли на барский двор и не сделали из него известного уже нам любимого кучера Салтычихи и любимого ее приспешника Акима-живодера, по выражению дворовых.
Все это, пережитое и передуманное в течение нескольких лет, пронеслось в голове Никанора на пути к майдану, хотя он и шел туда в каком-то странном полузабытьи. Чем более он приближался к майдану, тем более ему становилось тяжело. Он шел и уж чуть не падал на землю. Подобно человеку, ошеломленному ударом по голове и устоявшему на ногах, он находился в состоянии какого-то умственного оцепенения, мешавшего ему и здраво чувствовать и здраво рассуждать…
Но вот и майдан, вот и знакомая ему кудрявая сосна, высокая, печальная в своем одиночестве. Он подошел к сосне, остановился и посмотрел мутными глазами вокруг. Все то же, что он давно знал и видел. Вон грудами лежат остатки сухих кореньев. Вон несколько выкорчеванных сухих пней, оказавшихся непригодными к делу, с серыми боками и длинными, тонкими и крючковатыми кореньями, похожими на какие-то гигантские ноги паука. Вон яма, покрытая дерном, с черным отверстием, заросшая теперь изумрудно-зеленой плотной травкой. Вон какие-то разбитые кирпичи, вон мусор, остатки костров, вон покинутый срубик рабочих. А вокруг на довольно большом пространстве – все пни, пни и пни…
Зачем он здесь?.. Зачем оставлена эта одинокая сосна, свидетельница его давнишнего горя?..
Никанор как будто что-то вспомнил. Он начал что-то вытаскивать из-под полы, что развевалось и падало на землю, а он торопливо подбирал, как будто боялся потерять…
Зачем он здесь?.. Он не знает, он не помнит, зачем он здесь, на этом пустынном майдане, под этой одинокой сосной. Он помнит только одно – он помнит только те слова, которые он говорил дочери, Галине. Он говорил: «Удерживай меня, Галя! Удерживай!» Но Галя не слушала его, все хохотала. И он ушел…
Вскоре тишина леса нарушилась хриплым криком старого ворона, который зорким хищным оком своим увидел что-то качающееся на суку старой, одинокой среди майдана сосны… Затем прибавился еще крик, и еще, и еще… Хищники нашли добычу, хищники ожидали пира… И будет им пир… а где-то и много горя горького и много горючих слез!..
Глава VIII
Листья шелестят
Долго в каком то жгучем озлоблении, мало что думая, мало что соображая, ходила из угла в угол по сторожке Галина. Слезы душили ее: ей хотелось плакать, но в то же время нервный хохот подступал к ее горлу – и у нее вырывалось более хохочущих звуков из гортани, чем горючих слез из глаз.
Первый позор подействовал на бедную девушку ошеломляющим образом. Она была зла необыкновенно. Что-то недоброе, враждебное ко всему окружающему зародилось в ней, подобно тому что заставляет лошадь, о которой выражаются, что она «зла к человеку», становиться на дыбы и кусаться. И Галина действительно готова была теперь кусаться со всеми, со всеми вступать в борьбу, враждовать, драться. По временам пальцы ее судорожно сжимались, и для них недоставало только предмета, который она могла бы в озлоблении терзать или душить. При всем этом замечательнее всего было то, что девушка не столько чувствовала озлобление к Салтычихе, сколько к ее двум приспешникам, Акимке и Сидорке, к последнему в особенности.
Сидорка стал для Галины теперь человеком вполне ненавистным, и она никак понять не могла, почему этот человек был ею избран, почему она его любила.
С невыразимым отвращением она вспоминала теперь тот момент, когда Сидорка по приказанию Салтычихи принес в сторожку пук березовых прутьев и затем отделил от него один пучок, несколько поменьше.
Сидорка в это время глядел потупившись, морщился, поднимал как-то странно плечи и как будто силился что-то сделать смелое и решительное.
Одно время чего-то решительного и ждала от него Галина. Но потом лицо любимого человека изобразило нечто тупое, жалостливое, дурковатое, что, собственно, как-то вдруг и стало омерзительно девушке. Потом кровь прилила ей к голове, и она как в тяжелом сне помнит только, что чьи-то холодные дрожащие руки коснулись ее стана и задернули ее сарафан. Сарафан она затем порвала сама на себе и, вся в жару, в отчаянном ожесточении, что-то выкрикивая, не то угрозу, не то жалобу, отдалась решенной для нее Салтычихой расправе.
Затем уже с подробностями она вспомнила ту смешную сцену, о которой она передавала отцу.
Но где же отец? Куда ушел он? Что она говорила ему такое?
На дворе уже смеркалось. Пора бы ему и возвратиться, ежели он пошел оглядывать лес. Кто теперь, в такую пору, проберется в такую чащу? Кому надо?
Она опять посмотрела в оконце, опять прошлась и как-то вдруг почувствовала во всем своем теле усталость. Ее клонило ко сну. Как бы разбитая и изнеможенная, она уже еле двигалась, напоминая и всей своей сероватой фигурой, и всеми своими усталыми движениями раненую летучую мышь, хлопающую крылом. Не выдержав, наконец, охватившей ее истомы, Галина склонилась ничком на лавку и заснула тяжелым, крепким сном преступника, ожидающего наутро казни.
Странны, иногда очаровательны, иногда смутны и томительны были видения девушки.
Первый весенний воздух ворвался сегодня в маленькое оконце сторожки. Отца в сторожке нет: он по делу ушел на барский двор, в Троицкое, и возвратится только к вечеру. А теперь на дворе утро, ясное, улыбающееся, – улыбающееся той непонятно-очаровательной прелестью, которая свойственна только одной весне. Скучно ей одной в сторожке, делать нечего, нечего ждать и отца. Покрытые свежей листвой березки, которые она видит из оконца и которые бог весть почему похожи теперь на улыбающихся в своем наряде целомудренных невест, так и манят под свои кудрявые ветки и словно шепчут промеж себя что-то такое, что может понять только одно юное девичье сердце. Девушка захлопывает оконце, запирает сторожку и медленной, точно ленивой походкой, свойственной одним только физически формирующимся девушкам, идет к березкам. «А, здравствуй, девушка-лебедушка!» – словно шелестят они красавице навстречу. Но вот она и среди березок. Идет, оглядывается, прислушивается. Ничего не слышно, кроме шелеста, да где-то пеночка стонет свою однообразную, но всегда за душу трогающую песенку. «Ах, сколько ландышей!» – восклицает Галя и начинает рвать серебристые цветы весны. Она их набрала целую горсть, потом набрала их в фартучек и пошла с ними без определенной цели далее. Шла-шла – и остановилась. Где-то в уреме, как-то вдруг, сразу, словно навстречу девушке, зарокотал соловей – нельзя же было не заслушаться певца весны и для того не приостановиться. Соловей долго пел без перерыва. Долго стояла и Галя, прислонясь плечом к стволу какого-то дерева. И потом, когда соловей наконец смолк, Гале стало грустно, необыкновенно грустно. Она опять побрела лесом, но уже опустив головку, и вдруг как будто сами собой, невольно и без желания, из груди ее полились звуки: