Стефан Хвин - Ханеман
В доме установились новые порядки: все должно было быть по-ханкиному, с чем Мама легко согласилась, только Отец иногда ворчал, если после уборки большой комнаты вещи на полках оказывались не на своих местах, хотя и ему тоже нравилось то, что делала Ханка.
Она — но по-другому, чем Мама, — любила всего касаться голыми пальцами: ей нравилось погружать тарелку в теплую воду, до блеска протирать стаканы, расставлять на полках в глубине буфета фарфоровые баночки с надписями «Zucker», «Salz», «Pfeffer», начищать мелом серебряные ложки с готической монограммой W, чтобы они красиво сверкали на дне коробки, выстланной бордовым плюшем, сортировать ножи и вилки так, чтобы маленькие лежали слева, в специальном отделении, а большие спали на боку в насечках дубовой планки, перегораживающей ящик. А разнообразие вкусов, густоты, прозрачности, запахов! Все изменилось. На крючках рядом с буфетом повисла коса чеснока и букет трав с пепельно-голубыми листочками, а на подоконник легла россыпь бурых семян. Стол, раньше покрытый клеенкой, Ханка застелила скатертью из грубого полотна с вышитыми желтыми цветами на красном стебельке. Она любовалась ее синевой, на фоне которой мисочка с творогом казалась фарфоровой лодкой в темном море. А когда утром перед уходом в школу я вбегал в кухню, на тарелочке меня уже поджидали две разрезанные пополам круглые булочки с маслом: с каждой смеялась забавная рожица из кусочков красной редиски и укропа. А каким вкусным был творог, посыпанный мелко порубленным луком, еще пахнущим прохладой утреннего сада. С улицы доносилось чириканье воробьев, шумели листья березы, постукивали чьи-то шаги по тротуару, на кружевных занавесках в приоткрытом окне колыхались теплые солнечные пятна. Солонка без крышки, полная крупных зернышек соли, которые подцепляли кончиком ножа, чтобы посыпать ржаную горбушку, серебрилась рядом с мокрыми от росы, всунутыми в глиняный кувшин ирисами, которые Ханка уже успела срезать под березой большими портновскими ножницами. А потом, сидя напротив меня, она зачерпывала ложечкой мед из пузатой банки, со смешным наслаждением разглядывала янтарную нитку и липким серебряным горбиком долго поглаживала свежий хлеб, размазывая по ломтику сладость. Или проверяла, облизывая палец, на вкус сметану, которую приносила в эмалированном горшочке с Цветочной улицы из дома Рингвельских, что возле мельницы.
Когда же варили вишневое варенье, я знал, что посреди ночи через прихожую метнется тень в белой, расшитой листиками сорочке, и уже через минуту легкое звяканье предательски возвестит, что ложечка погружается в сладкую коричневатую вязкость, отодвигает пенку (на Ханкином языке пенка, как и кофейная гуща, называлась «згренза») и сейчас понесет к нетерпеливым губам вишню в поблескивающем сиропе, а за ней вторую, третью, четвертую… Ох, эти мягкие причмокиванья, нежные глоточки в полночный час, когда погруженный в тишину сна дом поскрипывал половицами и створками шкафов.
Ханка со свечой проплывала за матовой стеклянной дверью, желтоватый свет утопал в глубине кухни, тень головы с перевязанными красной лентой волосами вырастала на стене, а я потихонечку выползал из-под одеяла, осторожно поворачивал дверную ручку, проскальзывал в кухню, она же, едва меня заметив, знаком приказывала на цыпочках, чтобы не нарушить ангельского сна родителей, подойти к столу, а потом левой рукой (из правой она не выпускала своей ложечки) протягивала мне другую ложку, и мы, с трудом сдерживая смех, принимались вылавливать из густого сиропа вишенки, казавшиеся особенно вкусными, если после каждого глотка еще сладкой ложкой зачерпнуть чуточку кремовой кисловатой сметаны, отчего на губах оставался бело-розовый след, который можно было слизнуть языком. А утром только искорки в прищуренных глазах за маминой спиной выдавали объединившую нас в ночной темноте тайну.
Как-то пан Вежболовский сказал Маме, что Ханка приехала в эшелоне из Пшемысля, что она пережила страшные вещи, что кто-то сделал с ней что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, но Отец только махнул рукой: «Что он рассказывает, она такая же украинка, как я — Герман Геринг». Пан З., однако, уверял, что Ханка приехала именно из тех краев, потому что довольно долго жила за Кошалином, и иногда ее видят с каким-то черным верзилой, который говорит по-восточному. Но мало ли людей говорило по-восточному? Мама один раз сказала, что вообще-то у Ханки выговор прусский или мазурский; Отец только рассмеялся, но потом согласился: «А знаешь, возможно, ты права».
И вот, в конце мая, я набрался смелости: «Ханка, а на самом деле ты откуда?» (Мне запрещено было так к ней обращаться; следовало говорить «пани Ханя», а еще лучше «тетя Ханя».) Но она, услыхав мой вопрос, даже не подняла головы над припудренной мукою доской, на которой она быстрыми косыми ударами ножа нарезала длинными валиками тесто для клецок: «Откуда? Ниоткуда». «Как это: ниоткуда?» — не сдавался я. «Ниоткуда, и все тут», — ответила она, щелкнув меня по носу обсыпанным мукой пальцем. Назавтра в порыве гнева я попытался заглянуть в чемодан, который Ханка держала под кроватью в своей комнате (она заняла маленькую комнатку возле ванной с выходящим в сад, на березу, окном, из которого был виден бывший дом Биренштайнов), но у чемодана оказались не только две защелки, но еще и латунный замочек с надписью «Вертхайм».
Была середина июня — кажется, четырнадцатое или пятнадцатое число. Вернувшись из школы немного раньше обычного, я заглянул в кухню. Я любил иногда врываться туда неожиданно, с громким криком, со смехом, звякая металлической окантовкой ранца и топая сандалиями, Ханка делала вид, что сильно перепугалась, прижимала руки к груди и, высоко подняв брови, смешно таращила глаза. Однако то, что, распахнув дверь в кухню, я увидел на этот раз, настолько меня ужаснуло, что я не мог выдавить ни слова. Ханка стояла у окна. Я подошел к ней, положил руку ей на спину и легонько, будто перышки испуганного голубя, погладил цветастый ситец, но она резко меня оттолкнула. Я ее не узнавал: мокрые тени под глазами, опухшие веки — это было так страшно, что у меня на глаза навернулись слезы. «Ханка, что случилось?» Она не ответила, только, залившись громким плачем, обняла меня и крепко, очень крепко к себе прижала… Потом она весь вечер ходила по кухне, почти с нами не разговаривая, бросала все, за что ни бралась, подолгу стояла у окна, глядя в сад, а может быть, дальше — на небо, на холмы за домами по другой стороне улицы Гротгера.
А потом был тот день. Когда я вернулся в три часа, меня не пустили в дом. Перед входной дверью стояла пани В.; она взяла у меня ранец и со словами «Поди, поиграй у Кожибских» отстранила от двери. Я медленно побрел по дорожке к воротам, поминутно оглядываясь, а пани В. издали махала мне рукой, то ли поторапливая, то ли успокаивая. Я чувствовал, что произошло что-то страшное, и потому шел так, будто ноги увязали в густой глине, когда же минуту спустя услышал из-за ограды шепот Анджея: «Ханка себя убила», бегом бросился обратно к дому. Пани В. крепко обхватила меня одной рукой: «Сейчас ее заберут в Академию». Я негодовал: почему меня держат за дверью, почему не хотят к ней пустить, ведь у меня больше всех прав, да и Анджей наверняка говорит неправду, она жива, просто с ней что-то случилось, и сейчас ее заберут в Академию… Но даже много лет спустя Мама неохотно возвращалась к тому дню, и я лишь изредка, из разговоров взрослых в саду, случайно узнавал ту или иную подробность.
По словам пана Ю., Ханеман, хоть и прошел мимо нашей двери, ничего не заметил. Держась рукой за перила, миновал железный ящик на площадке между этажами и, только подойдя к своей квартире, почувствовал в воздухе тот запах. Он ничего не заподозрил, но на всякий случай спустился на первый этаж и постучался. Никто ему не открыл, тогда он постучал еще раз — громче, но опять ответом ему была тишина, он дернул за ручку, потому что запах явно усиливался, однако не услышал за дверью никакого движения, в квартире, по-видимому, никого не было, он сбежал в сад и, взобравшись по деревянной решетке, оплетенной диким виноградом, заглянул через окно в кухню. Белый потолок, лампа в круглом абажуре, верхушка буфета… Он взобрался еще выше, но что-то белое — кусок полотна — заслоняло оконное стекло. Он спрыгнул с решетки, подбежал к двери, ударил плечом, но дверь даже не дрогнула. Теперь запах уже не оставлял никаких сомнений… Он снова бросился в сад, но поблизости никого не было, и он опять вернулся к двери, вытащил из-за ящика железную кочергу, всунул под ручку, поддел, дернул вниз, потом вправо, раздался треск, он толкнул дверь, влетел в темную прихожую, распахнул кухонную дверь, в лицо ударила волна тошнотворного запаха, он с размаху швырнул кочергу в окно, зазвенело, разбиваясь, стекло.
На зеленом линолеуме около раковины лежала Ханка. Под чайником шипела залитая водой горелка. Голова на белом полотенце, рука под щекой, поджатые ноги в бумажных чулках…