Генрих Бёлль - Кашель на концерте
Я умалчиваю о трехмесячном сроке ожидания и обсуждаю с женой, какие знаки внимания оказать «ей» в дальнейшем. Идею преподнести «ей» мою трехмесячную зарплату жена отвергает как возмутительную безвкусицу. Наконец мы сходимся на мотороллере, который пошлем «ей» без обратного адреса, но так, чтобы она знала, кто его послал. Он ей очень пригодится в ее поездках от дома к дому с ее маленьким чемоданчиком. Если ей удастся благополучно обслужить министра (у этого высокопоставленного типа ноги, видимо, враскорячку), то не исключено, что мое невыносимо долгое трехмесячное ожидание, быть может, сократится. Трех месяцев я не выдержу, наш кредитор не сумасшедший, а мотороллер, который я куплю под вексель, сдвинет мое дело с мертвой точки, и уже через месяц я буду сидеть в красном кожаном кресле. А пока мы оба — моя жена и я — совершенно down, и мы искренне сожалеем, что не выпускают восемнадцатипфенниговых сигарет, которые сейчас были бы самыми подходящими для наших истрепанных нервов…
НА КРЮЧКЕ
Я знаю, что все это глупо. Мне вообще не следовало туда ходить; это так бессмысленно, и тем не менее я живу тем, что хожу туда. Одна-единственная минута надежды и двадцать три часа и пятьдесят девять минут отчаяния. Этим я и живу. Это немного, можно сказать, почти ничего. Мне не следовало больше ходить туда. Это съедает все мои силы, попросту говоря, убивает. Но я должен, должен, должен идти туда…
Это все тот же поезд, которым она должна приехать в тринадцать двадцать. Поезд всегда прибывает точно по расписанию, я все внимательно фиксирую, меня упрекнуть не в чем.
Сигналисту с железнодорожным жезлом к моему приходу уже все известно; когда он выходит из своей будки — перед этим я слышу звонок телефона в его каморке, — итак, когда он выходит из своей будки, я иду прямиком к нему — он меня уже знает; он делает сострадательное лицо, сострадательное и немного обеспокоенное; да, сигналист со своей сигнальной железякой обеспокоен; может, он думает, что однажды я накинусь на него? Однажды, быть может, я на него и накинусь и тогда просто убью и швырну его труп на рельсы, чтобы его переехал прибывающий в тринадцать двадцать поезд. Потому что этот сигналист с сигнальной железякой… я ему не доверяю. Не берусь утверждать, что его сочувствие наигранное, но оно может быть наигранным; а вот его обеспокоенность явная, ему есть отчего беспокоиться: в один прекрасный день я его просто убью его же собственной сигнальной железякой. Я не доверяю ему. Может, он заодно с ними. Ведь в его будке есть телефон, ему стоит лишь покрутить ручку и позвонить им, этих умников соединят в одну секунду; быть может, он снимает трубку, вызывает предыдущую станцию и говорит им: «Вытаскивайте ее, задержите, не дайте ей уехать… что?.. да, женщина, шатенка в маленькой зеленой шляпке; да, она; задержите ее, — тут он смеется, — да, этот сумасшедший снова здесь, пускай прождет впустую. Задержите ее, да». После этого он вешает трубку и хохочет; потом он выходит, делает при виде меня сострадательное лицо и, как всегда, говорит, прежде чем я успеваю его спросить: «Без опозданий, мой господин, нет, сегодня тоже без опозданий».
Неуверенность, могу ли я доверять ему, сводит меня с ума. Может быть, он скалит зубы, едва только отворачивается от меня. Он всегда отворачивается от меня, будто ему надо срочно что-то сделать, на перроне или где-то еще; он ходит взад-вперед, прогоняет людей с края платформы, выискивает себе всяческую работу, до которой ему и дела-то нет, потому что, завидев его, люди сами отходят от края. Он только делает вид, будто занят, и, вероятно, склабится, едва только отворачивается от меня. Как-то раз я решил его проверить, я мигом подскочил к нему и заглянул ему в лицо. Но не обнаружил ничего, что подкрепило бы мои подозрения, только страх…
И тем не менее я ему не доверяю; у этих молодчиков больше силы, чем у нашего брата; они на все способны; на стороне этой банды сила и уверенность во вседозволенности, в то время как мы — просто ожидающие, у нас ничего нет, мы ходим по острию ножа, мы балансируем между одной минутой надежды и другой; в течение двадцати трех часов и пятидесяти девяти минут мы балансируем на лезвии ножа, и только одна-единственная минута дана нам для передышки. Эта банда туго натянула поводья, умники с сигнальными железяками, боровы, видали, перезваниваются друг с другом, пара словечек — и опять мы выброшены из жизни, выброшены на двадцать три часа пятьдесят девять минут. Таковы эти люди, которым принадлежит жизнь, эти бандиты…
Его сочувствие наигранно; теперь я в этом твердо убежден; если как следует подумать, поразмыслить, то выходит, что все-таки он обманывает меня; они все обманщики. Они задержали ее, я доподлинно знаю, что она хотела приехать. Она же написала мне: «Я люблю тебя и приеду поездом тринадцать двадцать». Буду там в тринадцать двадцать, так она написала три месяца тому назад, точнее — три месяца и четыре дня. Ее удерживают, они не хотят, не позволят мне увидеть ее, не позволят, чтобы у меня больше минуты была надежда или даже радость. Они помешают нашему рандеву; сидят себе где-нибудь и смеются, бандиты; они смеются и телефонируют и хорошо платят этому идиоту с сигнальной железякой за то, что он каждый Божий день с сострадательной подхалимской рожей говорит мне: «И сегодня без опозданий, мой господин». Уже одно «мой господин» является подлостью. Какой я господин, я обыкновенный несчастный горемыка, живущий единственной минутой надежды. И больше ничего. Я не господин, и плевал я на его «мой господин». Пусть они все поимеют меня, но только бы отпустили ее, только бы она приехала; они должны отдать ее мне, она моя, ведь она написала мне в телеграмме: «Я люблю тебя, буду там тринадцать двадцать». Там — это где я живу. В телеграммах всегда так. Пишут «там», а имеют в виду город, в котором живет тот, кому пишут. «Буду там тринадцать двадцать…»
Сегодня я его прикончу, сегодня я взбешен. Мое терпение иссякло, силы тоже. Я больше не могу. Если я увижу его сегодня, ему конец. Слишком долго это продолжается. У меня и денег-то уже нет. Даже на трамвай. Я все разбазарил. Три месяца и четыре дня я жил за счет продажи своего имущества. Все разбазарил, даже скатерть; сегодня мне предстоит убедиться, что в доме у меня ничего больше нет. Хватит только на трамвай, на одну поездку. На обратный путь уже не хватит, назад придется пешком идти… или… или…
Во всяком случае, этот сигналист будет окровавленным валяться на рельсах, и поезд, прибывающий в тринадцать двадцать, переедет его; он превратится в ничто, как и я сегодня в тринадцать двадцать буду ничем… или… Господи!
Ужасно обидно, что нет денег даже на обратный проезд; они просто допекают меня. Эти бандиты держатся друг друга, они управляют надеждой, управляют раем, утешением. Они всё держат в своих когтистых лапах, нам же позволяют лишь приникнуть к этому губами, и только на одну минуту в день. Двадцать три часа и пятьдесят девять минут мы должны изнемогать в ожидании; они не предлагают нам даже искусственный рай. Причем им самим этот искусственный рай не нужен; я задаюсь вопросом, почему они всё держат в своих руках? Только ради денег? Почему они лишают некоторых возможности выпить, покурить? Почему так удорожают утешение? Они держат нас на крючке, мы всякий раз попадаемся на их крючок, всякий раз позволяем им вытянуть себя на поверхность и наслаждаемся целую минуту светом, красотой, радостью, но всякий раз эти боровы отпускают леску, и мы опять оказываемся в кромешной тьме…
Они слишком досаждают нам; сегодня я им отомщу за все; сегодня я швырну на рельсы этого сигналиста с его сигнальной железякой, этого форпоста уверенности, может, они все-таки испугаются, сидя у своего телефона; ах, если бы хоть раз напугать их! Но к ним не подступиться, вот в чем дело, они всё держат в своих руках: хлеб, вино, табак, у них есть всё, и она теперь у них: «Буду там тринадцать двадцать». Никакой даты. Она никогда не ставит дату.
Они ведь не позволят мне поцеловать ее, нет, нет и еще раз нет, мы должны околевать, задыхаться, полностью отчаиваться и не иметь даже слабого утешения, мы должны все разбазарить, а когда у нас больше ничего не останется, мы будем должны…
Потому что это самое ужасное: минута укорачивается. Я заметил это в последние дни: минута становится короче. Быть может, в ней всего лишь тридцать секунд, а может, и того меньше, я просто не отваживаюсь выяснить, сколько же на самом деле. Во всяком случае, вчера я заметил, что она стала короче. Всегда, когда поезд только появлялся на изгибе дороги, фыркающий, черный на фоне серого городского небосвода, именно тогда я чувствовал, что счастлив. «Она приезжает, — думал я, — ей удалось пробиться, она приезжает!» Я думал так и все то время, пока поезд стоял и из него медленно выходили люди, постепенно перрон пустел и… ничего…
Нет, признаться, так я потом уже не думал. Прежде всего я должен постараться быть честным перед самим собой. Когда из поезда выходили первые пассажиры и ее среди них не было, так я уже не думал, ибо тогда всему наступал конец. Со счастьем же обстояло иначе, прежде оно не кончалось сразу; это произошло уже позднее. Надо все-таки быть честным и разумным. Это началось какое-то время спустя, да-да. Обычно счастье приходило, едва вдали угадывался поезд, фыркающий и черный на фоне серого городского небосвода; по-другому началось только вчера, когда поезд уже стоял у перрона. Когда поезд окончательно остановился, по-настоящему встал, только тогда я начал надеяться; он застыл, открылись двери… и она не приехала…