Стефан Жеромский - Бездомные
Сколько перемен! Генрик в Цюрихе, Вацлава нет, Сташка давно уже в могиле… А я? Сколько перемен! Как сейчас помню эту последнюю ночь, когда пришла телеграмма от госпожи В. За какие-нибудь четыре часа я решилась покинуть Кельцы, ехать в Варшаву – и поехала. Телеграмма гласила (я помню наизусть эти слова): «Место у Предигеров есть. Выезжать немедленно. В.».
Ах, этот день, этот переполох! Укладывание вещей, белья, всяких мелочей, быстро, быстро, среди слез и приступов мужества… Добрейшая госпожа Фиалковская одалживает мне денег на дорогу. И вот – отъезд! Глухая, темная, осенняя ночь… Как тарахтела тогда извозчичья пролетка по пустым келецким улицам, какое странное эхо, какие странные отзвуки отвечали ей среди старых домов! Одна поездка по железной дороге была уже, что называется, подвигом. Ведь, говоря по секрету, я ехала тогда по железной дороге впервые. Впервые – и прямо в неведомый мир! За всю поездку я не сомкнула глаз и все время, опершись головой о доски вагона, боязливо мечтала о жизни. Знала я о жизни ровно столько, сколько знает о себе человек, которого гонят к Ерачу мучительные, загадочные страдания. Он ничего не знает о сущности своей болезни, не понимает, что она такое, чем может кончиться, куда она бросит его тело, судьбу, мысли, чувства, а лишь грезит резкими, замысловатыми видениями, силясь все понять. Так и я тогда… Кинулась в жизнь с капиталом, состоящим из железнодорожного билета, узелка с вещами, из семидесяти пяти копеек «наличными», ну и телеграммы госпожи В. Дома я оставила двух братьев, тетку Людвику, которая (за отсутствием кого-нибудь более подходящего) заменила мне мать в те годы, когда я «посещала» гимназию, и делилась со мной крохотным кусочком своего хлеба – и это, пожалуй, все… Ах нет, не все! Я любила Кельцы, разных келецких людей, братьев Вацека и Генрика, Домбровских, Мультановичей, Карчевку, Кадзельню – и так, вообще всех. В этом возрасте человек легко любит именно все вокруг, а тем более – Кельцы. В ту ночь в вагоне мне было так грустно! Колеса, стучащие по рельсам, кричали мне жестокие слова. Их скрежет разбивал мою волю и силу, превращая их в какую-то боязливую мглу. Я помню эти мгновения испуга, как он ожег меня, и я решила сойти на первой же станции, вернуться. Вернуться, вернуться! Но мой вагон проносился в эту осеннюю ночь по какой-то мрачной местности и своей железной дикой силой уносил меня прочь от всего, что я нежно любила. Впрочем, что я могла? Вернуться к бедной тетке, содержащей ученическую квартиру? Снова жить в нищенской, темной и тесной конурке? Спать на старом диване? Запах подливок, вечные недостатки, заботы о масле и жалобы тетки на дороговизну картофеля… Ах, и поклонение восьмиклассников, испорченных, неумных и распущенных! Нет, туда я не могла вернуться, ни за что на свете не могла…
И ведь я должна была, по обету, так торжественно данному в день святой троицы, вывести на дорогу Вацлава, который был тогда в седьмом классе, помочь Генрику. Давние, давние времена…
О утро того дня, поздней осенью, больное и заплаканное утро, когда, дрожащая от холода и (что уж там скрывать!) от страха, я тряслась на извозчичьей пролетке!.. Приезжаю, нахожу эту Беднарскую улицу, в моем воображении похожую на какую-то извивающуюся гадину, – и вскоре мы с пани В. идем к Предигерам. Я прохожу по улицам. Увиденные мною впервые в такой день (помертвевшими от трусости глазами), они кажутся мне холодными и мокрыми насквозь, негостеприимными, как та «скорлупа, в которой плавает какой-то гад…».[53] Входим. Как аршином смеренные лакейским взглядом, ожидаем в пышном кабинете. После долгих мучений я слышу, наконец, шелест шелкового платья. Ах, этот шелест…
Появляется пани Предигер. Нос, правда, еврейский, зато взгляд аристократический, совершенно по сарматским образцам. Разговариваем обо мне, о моем аттестате, о том, чему я должна учить Ванду, мою будущую ученицу. Наконец, как будто случайно, переходим с польского языка на французский. И в конце концов вопрос: сколько я желаю получать в месяц? Минута колебания. Затем я, провинциалка, решаюсь на героизм и, сама не веря собственным ушам, называю максимальную цифру, которая когда-либо возникала в моем воображении: пятнадцать рублей.
Отдельная комната, полное содержание и пятнадцать рублей в месяц! Слышите вы, все, кто просвещает глупых детей между заставами епископской столицы?[54]
Пани Предигер не только соглашается, но еще и «с удовольствием»…
В ту же ночь я спала уже в уютной комнатке с окном на улицу Длугую. Да будет благословен год, который я провела там! Незнакомая с Варшавой до такой степени, что могла бы артистически изображать барана (если сравнить Варшаву с новыми воротами), я самым примерным образом сидела дома, занималась с Вандой и читала. Библиотека пана Предигера «была всегда к моим услугам», – как высокопарно выразилась пани Предигер. Никогда в жизни, ни раньше, ни позднее, я не поглощала столько книг. Чего, чего только не держала я в то время в руках!
Да что там! Я была в то время приятная, прямо как леденец… «И в этом суть!» – как говаривал добрейший пан Мультанович. Я любила Вандзю, мою ученицу, – любила искренне, как родную младшую сестренку. Любила даже пани Предигер, хотя она всегда была со мной сурова, высокомерна и ослепляла меня величием свысока, как газовый фонарь. Быть может, я от всего сердца любила бы и пана Предигера, если бы не то, что он был богатым, тупым, отвратительным жирным мужчиной, в чьих глазах я в течение целого года видела лишь два чувства: хитрость или торжество.
Постепенно все мои высокие чувства погасли. Между мной и обитателями этой квартиры не расцвела дружба, не сложились даже доброжелательные отношения. Теперь-то я уже знаю, что в этом нет ничего удивительного… Разве цветок, хотя бы самый жалкий, самый плохонький цветочек, расцветет на льду?
Я помню свои первые посещения театра, концерта «Лютни», лекций. Сейчас я ощущаю лишь слабые отзвуки того чудесного, почти мистического волнения, которое я испытала, увидев на сцене «Мазепу», блестящих актеров, которые произносили дивные стихи Словацкого – те самые, которые я знала наизусть, «мои» стихи… Тогда же судьба сподобила меня узреть некоторых литераторов, которых я, по своей вывезенной из Кельц простоте, считала прямыми потомками Аполлона. Впоследствии – но только впоследствии, – я убедилась, что гораздо чаще они могли бы вести свою родословную от Вакха и Меркурия. Талант – это в большинстве случаев сума, иногда даже полная драгоценностей, которую, по воле случая, таскает за спиной первый попавшийся господин, иной раз даже первый попавшийся воришка. Теперь-то я это знаю. Но тогда! Вспомнить только тот священный трепет, с которым я входила в комнату, где, приглашенный паном Предигером поужинать, сидел он – он сам…
Но, впрочем, я и теперь не прочь была бы увидеть хоть из какого-нибудь уголка Толстого, Ибсена, Золя, Гауптмана. И хотела бы услышать своими ушами Пшибышевского,[55] Серошевского,[56] Тетмайера[57] и всего лишь одного «вича» (разумеется – Виткевича[58]).
Но всем этим знаменитостям я предпочитаю теперь мир, с которым столкнулась здесь. Мир, который меня меньше всего разочаровал, среда, чувствующая без аффектации, наши «девы-матери», люди кроткие духом, в стоптанных башмаках и в порыжевших мантильках.
Некогда мне казалось, что из них и состоит мир. Остальные, думала я, это временно заблудшие, и, познав истину, они обратятся к ней и начнут новую жизнь. В этих мечтаниях меня утверждали письма Сташки Бозовской, которые она писала из глухой дыры, куда уехала. Эти письма были не чем иным, как возвышающим обманом, общением легковерных душ. Теперь вот Сташка уже умерла. У меня и сердце и глаза полны слез…
18 октября. Раз я уже начала писать, хотелось бы вспомнить, обдумать и то и это. В памяти всплывает столько подробностей, столько лиц, событий и чувств. Все это очень трудно объять и слить воедино, – все разбегается, как ртуть, и бежит в разные стороны. Такова наша жизнь: быстрая, подвижная, без руля…
Я думала сегодня ночью о Вацлаве, и снова у меня эта боль в сердце. Ведь это и вправду какая-то насмешка судьбы: Генрик, которого исключили из шестого класса, сидит себе в Цюрихе, слушает в университете лекции по философии и чувствует себя отлично, а Вацек получил серебряную медаль, так блестяще работал здесь по естествознанию, был всеми уважаем – и кончил так бесполезно и ненужно. Чудовищная логика вещей. Тетка Людвика, конечно, сказала бы: «Все потому, что вы мало веруете…»
Мне часто кажется, что в людях есть какое-то скрытое сходство с животными: всякого, кто выделяется, они преследуют единодушно, даже не сговариваясь, ведомые каким-то стадным инстинктом.
24 октября. Была в театре. Играли «Учительницу»[59] – произведение, превознесенное всеми критиками. Я удивляюсь, почему автор изобразил свою героиню, как жертву соблазна, когда таких случаев, наверно, вовсе не бывает. Правда жизни, конечно, груба. Я знаю, каким покушениям подвергалась Хеля Р. или панна Францишка В. Добродетельные мужья, которые у своих жен под башмаком, в этом смысле гораздо предприимчивей холостяков. Гувернантки бывают умные или глупые, злые или добрые, некрасивые или хорошенькие, – но в этом отношении все должны быть безупречны. Может, иностранки – этого я не знаю. Для них, говорят, игра еще стоит свеч. Но местный элемент…