Жорж Санд - Лукреция Флориани
«Коли ты возлюбленная князя Кароля, то как можешь ты вспоминать о таких товарищах по ремеслу?!» — подумал он.
Безумная гордыня, рожденная любовью и в свою очередь порождающая ревность, овладевая человеком, нередко внушает ему столь нелепые мысли. Но совершается это исподволь, как будто внутренний голос нашептывает ему подобные глупости на ухо, и его охватывает гнев, хотя он и сам не отдает себе отчета в том, что именно вызвало в нем такую ярость и боль.
Кароль обхватил голову руками, и ему вдруг непреодолимо захотелось удариться ею об стену. Если бы любой акт насилия не противоречил его привычным представлениям и внушенным с детства правилам, он бы уничтожил роковой портрет. Но устремленный на него гордый и ясный взгляд актрисы помог ему постепенно успокоиться. Если портрет написан рукою мастера, во взгляде изображенного на нем человека всегда есть нечто пугающее: задумчивый и пристальный взгляд словно вопрошает, что вы думаете о его обладателе. И Кароль это ощутил. Актриса, казалось, говорила ему: «По какому праву ты меня расспрашиваешь? Разве я тебе принадлежу? Разве ты дал мне мой скипетр и корону? Опусти свои любопытные и дерзкие глаза, ибо я никогда не опускаю своих, и моя гордость победит твою».
Уже ослабевший из-за неистовой борьбы с самим собою, Кароль внезапно стал жертвой галлюцинации. В каком-то ребяческом страхе он поспешно отвел глаза и начал смотреть на прелестную пастель. Он обнаружил в этом рисунке новое для себя очарование; мало-помалу чистый, нежный и глубокий взгляд милой Антониетты окончательно покорил его, и князь расплакался: ему почудилось, будто он прижимает к груди эту темную девичью головку.
В эту минуту в хижину вошла Лукреция; она повсюду тщетно искала Кароля и незадолго до того спрашивала у отца и Биффи, не повстречался ли он им; испуганная слезами юноши, она кинулась к нему и с тревогой обняла, называя самыми нежными именами и задавая бесчисленные вопросы, в которых сквозила тревога.
Он не мог, да и не хотел отвечать. Как было ему признаться и объяснить ей все, что происходило в его душе? При одной мысли об этом он краснел, и, к чести Кароля, следует сказать, что если он бывал порывист и несправедлив, точно избалованное дитя, то вслед за этим тотчас же раскаивался и выражал свою любовь и признательность, точно самый очаровательный ребенок, которого боготворят окружающие. Едва он почувствовал нежные объятия сильных рук, которые служили ему прибежищем от смертельного страха, едва его сердце, окаменевшее от страдания, забилось ровнее, ощутив рядом биение матерински любящего сердца, он разом забыл свои безумные подозрения и вновь почувствовал себя самым счастливым, самым покорным и самым доверчивым из смертных.
В этот миг он предпочел бы скорее умереть, чем нанести оскорбление дорогой его сердцу женщине, признавшись ей в своих подозрениях. Кстати, у него был отличный предлог, весьма трогательный и простой, который мог объяснить его волнение и слезы: он молча указал на пастельный портрет, и Лукреция, которую глубоко растрогала его душевная чуткость, в восторге прижалась губами к красивым рукам и волнистым волосам своего юного любовника. Никогда еще она не чувствовала себя такой счастливой и такой гордой оттого, что внушила столь сильную любовь. Бедная женщина даже и представить себе не могла, что всего несколько минут назад она вызывала в Кароле чувство, близкое к омерзению.
— Ангел мой, — сказала она, — до сих пор я еще ни разу не пыталась победить твое явное нежелание переступить порог этой хижины. Хотя ты никогда мне об этом не говорил, но я догадывалась, что странности, присущие моему старику-отцу, тебе не по душе; но коль скоро случай или уж не знаю какое душевное побуждение привели тебя сюда и мы здесь одни, позволь мне во всех подробностях показать тебе жилище, где я родилась и где провела детские годы. Пойдем же!
Лукреция взяла князя за руку и повела его в глубь комнаты; комната эта вместе с соседней комнатой, куда они затем вошли, и небольшим чуланом, доверху набитым старой, поломанной и уже негодной мебелью, с которой Менапаче не хотел расставаться, составляла это сельское жилище.
Комната, в которую Лукреция ввела князя, была той самой, где она провела детство. Свет в эту каморку проникал сквозь узкое оконце, снаружи оно было все оплетено диким виноградом и буйными зарослями ломоноса. Убогое ложе, на котором лежал тюфяк, сплетенный из тростника и покрытый стареньким ситцем, грубо раскрашенные гипсовые статуэтки святых, несколько прибитых к стене картинок, до такой степени почерневших от времени и сырости, что на них ничего нельзя было различить, шероховатый, неровный пол, одинокий стул, сундук и столик елового дерева — таково было неприхотливое убранство комнатушки, где дочь рыбака провела первые годы своей жизни: именно тут постепенно созревал ее могучий талант.
— Да, здесь и прошло мое детство, — сказала она князю, — и отец то ли из привычки к заведенному порядку, то ли из привязанности ко мне, которая все-таки продолжала жить в его суровом сердце, несмотря на то, что он так сердился на меня, ничего тут не переменил, даже не сдвинул с места за все годы моих долгих и нелегких странствий по Италии. На этой вот кровати я спала еще маленькой девочкой; до сих пор помню, как у меня затекали ноги от того, что, подрастая, я вынуждена была поджимать их, так как ложе стало для меня коротко. А тут вот, возле изголовья, до сих пор еще сохранилась почти истлевшая веточка освященного букса, я прикрепила ее в вербное воскресенье, накануне своего отъезда… своего бегства с Меммо Раньери! А вот эта грубая гипсовая статуэтка изображает Иоахима Мюрата; я купила ее у бродячего торговца, который убедил меня, будто это мой покровитель святой Антоний, и долгое время я простодушно возносила ему свои мольбы. Смотри, а вот ткацкие челноки, мотовило, шпульки и нити, с их помощью я плела рыбацкие сети. Боже, сколько петель я пропускала или рвала, когда мысленно уносилась далеко-далеко от моего монотонного занятия — только этой работой да еще домашним хозяйством и разрешал мне заниматься отец! Трудно передать, как я страдала от холода и жары, от комаров и скорпионов, от одиночества и скуки в этой келье, которая все-таки была мне дорога! И с какой радостью, даже не уронив слезинки, я оставила ее в тот день, когда милая моя крестная мать сказала: «Ты захвораешь и станешь кривобокой, если и дальше будешь жить в этой конуре и спать на такой кровати. Перебирайся ко мне. Правда, у нас тебе не будет так хорошо, как мне бы хотелось и как могло бы быть, потому что мой муж, хоть он и богаче твоего отца, не менее скуп. Но я тайком от него буду делать для тебя все необходимое, я научу тебя всему, чему тебе захочется научиться, а ты станешь ходить за мною, когда я буду хворать и всегда будешь рядом. Будешь считаться моей служанкой, ибо господин Раньери не согласится, чтобы я взяла тебя в дом как воспитанницу, но мы обе станем помогать друг другу, точно добрые друзья». Чудесная, необыкновенная женщина, она угадала мои способности и открыла мне на них глаза! Увы! Она же и побудила меня отведать яблоко добра и зла с древа познания!
Позднее, когда ее сын полюбил меня и старик Раньери выгнал меня из их дома, я вновь поселилась в моей жалкой каморке; в ту пору мне было пятнадцать лет. Отец хотел силой выдать меня замуж за одного из своих друзей: то был грубый и крутой человек, правда, работящий, но жадный до наживы; он был так необуздан и вспыльчив, что его даже прозвали Манджафоко — Огнеглот. Был он гораздо старше меня, и я его боялась. Чтобы не попасться ему на глаза, я пряталась в прибрежных кустах, а когда мой отец по ночам рыбачил при свете факелов на озере, я запиралась у себя в комнатке из страха перед Манджафоко, который бродил вокруг нашей хижины. Мой юный возлюбленный грозился убить его. И я жила в вечном страхе, потому что скорее сам Манджафоко убил бы его.
Жизнь стала для меня невыносимой. Когда я молила отца защитить меня от этого разбойника, он отвечал: «Этот человек вовсе не желает тебе худого, он тебя без памяти любит. Выходи за него замуж, он богат и сделает тебя счастливой». Когда же я пыталась взбунтоваться, отец попрекал меня безрассудной любовью к хозяйскому сыну и грозил отдать в руки неистового Манджафоко, который, по его словам, уж сумеет со мной управиться. Я знала, что он никогда этого не сделает, ибо сама слышала, как он предупредил Манджафоко, что убьет его, если тот только попробует стращать меня. Однако хотя отец был способен жестоко отомстить за поруганную честь дочери, душевной чуткостью он не отличался и не желал считаться с моей сердечной склонностью. Кроме того, меня терзали тоска и скука. Живя в доме своей благодетельницы, я приобщилась там к занятиям, требующим работы ума, теперь же я весь день снова плела сети, и этот однообразный труд не давал никакой пищи моему воображению. Я грезила наяву, мечтала о совсем иной жизни, чем та, какую мне навязали. И тогда я приняла предложение юного Раньери, от которого прежде упорно отказывалась. До тех пор наша любовь была еще целомудренной, он клялся мне, что она всегда останется такой и что после бегства его отец даст согласие на наш брак. Словом, он меня похитил: глубокой ночью я вылезла через это вот оконце и по доске добралась до лодки, ибо озеро подступает тут к самой хижине.