Марсель Пруст - По направлению к Свану
Иной раз в середине дня меня отвлекала от чтения дочь садовника, вбегавшая как угорелая, опрокидывавшая по дороге кадку с апельсинным деревом, обрезывавшая себе палец, выбивавшая себе зуб и кричавшая нам с Франсуазой: «Идут, идут!» — чтобы мы не пропустили зрелища. Звала нас дочь садовника в те дни, когда комбрейский гарнизон выезжал на ученье, а следовал он обыкновенно по улице Святой Ильдегарды. Наши слуги, сидя рядком на стульях за воротами, смотрели на совершавших воскресную прогулку комбрейцев и себя им показывали, а в это время дочь садовника различала в прогале между двумя дальними домами на Вокзальной блеск касок. Слуги убегали со своими стульями, потому что кирасиры заполоняли всю улицу Святой Ильдегарды, — их лошади мчались галопом у самых домов: так река в половодье затопляет свои берега.
— Бедные дети! — еще не успев подойти к решетке, пускала слезу Франсуаза. — Бедная молодежь, ведь ее скосят как луг. От одной мысли об этом мне становится дурно, — прикладывая руку к сердцу, где ее мучила «дурнота», добавляла она.
— Этим парням жизнь не дорога, оттого на них и смотреть приятно, — правда, госпожа Франсуаза? — чтобы «растравить» ее, обращался к ней садовник.
Стрела попадала в цель:
— Не дорога жизнь? А что же может быть дороже жизни — этого единственного дара, которым Господь Бог никого не наделяет дважды? Ах, Боже мой! К сожалению, вы правы: жизнь им не дорога! Навидалась я их в семидесятом; когда начинаются эти проклятые войны, они совсем не думают о смерти. Чисто сумасшедшие. Повесить их мало. Это не люди — это львы. (Для Франсуазы сравнение людей со львами, — она произносила «ливы», — не заключало в себе ничего лестного.)
Улица Святой Ильдегарды делала крутой поворот, поэтому мы не могли заметить кирасиров издали, только в прогале между домами на Вокзальной видны были все новые и новые каски, двигавшиеся и сверкавшие на солнце. Солнце пекло, садовнику хотелось пить, но он не знал, долго ли еще будут ехать кирасиры. Наконец его дочь выбегала точно из осажденной крепости, делала вылазку, добегала до поворота и, на каждом шагу рискуя жизнью, приносила нам графин с лимонадом, а также сообщение о том, что, по крайней мере, тысяча кирасиров движется безостановочно по направлению к Тиберзи и Мезеглису. Франсуаза и садовник, помирившись, рассуждали о том, как нужно вести себя во время войны.
— Видите ли, Франсуаза, — говорил садовник, — революция лучше войны, потому что когда провозглашают революцию, то сражаться за нее идут только желающие.
— А, это другое дело, — по крайней мере, не силком.
Садовник был убежден, что после объявления войны поезда не ходят.
— Ну да, чтобы никто не удрал, — замечала Франсуаза.
— Народ пошел хитрый! — подхватывал садовник; он твердо держался того мнения, что война есть не что иное, как один из способов, предпринимаемых государством, чтобы околпачить народ, и что если б у людей была хоть какая-нибудь возможность, то все, как один, дали бы тягу.
Но вот Франсуаза заспешила к тете, я опять уселся с книгой, слуги снова расположились у ворот и убеждаются в том, что улеглись и пыль и возбуждение, которое вызвали солдаты. Долго после затишья непривычный поток гуляющих еще чернил комбрейские улицы. И возле каждого дома, даже возле тех, где это было не принято, слуги и даже хозяева сидели и смотрели, обводя пороги причудливой, темной, фестончатой кромкой, — так мощный прибой, отхлынув, оставляет на берегу узорчатый креп водорослей и ракушек.
В другие дни я мог читать спокойно. Но неожиданный приход Свана и его суждение о Берготе — совершенно новом для меня авторе, книгу которого я как раз в это время читал, — имели своим последствием то, что долго еще потом образ женщины, владевшей тогда моими мечтами, вырисовывался передо мной не на фоне увитой лиловыми цветами стены, а на совсем другом — на фоне портала готического собора.
Впервые услышал я о Берготе от товарища по фамилии Блок, — он был старше меня, и я перед ним преклонялся. Когда я выразил ему свое восхищение «Октябрьской ночью», он раскатился трубным хохотом и сказал: «Твое обожание этого самого Мюссе — дурной тон, откажись от него. Мюссе — вредоносный тип; влияние эта скотина оказывает наигубительнейшее. Впрочем, надо отдать справедливость, раз в жизни удалось и ему, и даже некоему Расину сочинить стих не только довольно музыкальный, но и лишенный всякого смысла, а в моих устах это наивысшая похвала. Вот они: „И белый Олосон над белою Камирой» и «Царя Миноса дочь и дочка Пасифаи»65. В оправдание этим душегубам их привел в своей статье мой дражайший учитель, папаша Леконт, любимец бессмертных богов.66 Кстати, этот невероятный чудак, кажется, хвалит одну книгу, которую мне сейчас читать недосуг. Как мне передавали, он считает, что ее автор, этот самый Бергот, — тонкая штучка. И хотя с ним случается, что он допускает ничем не объяснимую снисходительность, все-таки он для меня дельфийский оракул. По сему случаю прочти лирическую прозу Бергота, и если чародей ритма, написавший «Бхагавата» и «Борзую Магнуса»,67 не соврал, то, клянусь Аполлоном, ты, дорогой маэстро, упьешься нектарным блаженством олимпаев». Как-то раз он шутки ради попросил меня называть его «дорогим маэстро» и шутки ради сам называл меня так же. Нам эта игра доставляла удовольствие, — ведь мы с ним еще недалеко ушли от того возраста, когда, давая название чему-либо, мы полагаем, что создаем нечто новое.
К сожалению, мои беседы с Блоком и его объяснения не могли унять тревоги, которую он возбудил во мне утверждением, что стихи (от коих я ожидал ни больше, ни меньше как откровения) тем прекраснее, чем меньше в них смысла. Блока к нам больше не приглашали. Сперва его приняли радушно. Правда, дедушка утверждал, что я дружу и привожу к себе в дом непременно евреев, против чего он принципиально не возражал бы — ведь его приятель Сван тоже был из евреев, — но он находил, что я выбираю себе в друзья не лучших. Вот почему, когда я приводил к себе нового друга, он почти всегда напевал «О Бог наших отцов» из «Жидовки»68 или «Израиль! Порви свои цепи»69, напевая, конечно, только мотив («Та-ра-рам, татим, татам»), но я боялся, что мой товарищ узнает мотив и вспомнит слова.
Еще не видя моих друзей, а лишь узнав их фамилии, в которых чаще всего не было ничего специфически еврейского, дедушка угадывал не только иудейское происхождение тех из них, которые действительно были евреями, но и неприятные особенности членов их семьи.
— А как фамилия твоего приятеля, который придет к тебе вечером?
— Дюмон, дедушка.
— Дюмон? Подозрительно!
И он напевал:
Так будьте ж бдительны, стрелки,
Не отвлекайтесь, не шумите!
Потом он без обиняков задавал несколько прямых вопросов, а затем восклицал: «Берегись! Берегись!» — или же, когда являлась сама жертва, он, учинив ей скрытый допрос, заставлял ее невольно выдать свое происхождение и, чтобы показать нам, что ему все ясно, довольствовался тем, что, глядя на нас в упор, мурлыкал:
Зачем же робкого еврея,
Зачем влечете вы сюда?
Или:
Ах, отчие поля, приютный дол Хеврона!70
А то еще:
Я — сын богоизбранного народа.
В этих чудачествах дедушки не было ничего враждебного по отношению к моим товарищам. Блок не понравился моим родным по другим причинам. Прежде всего он рассердил моего отца, — тот, видя, что Блок весь мокрый, с любопытством спросил:
— Какая же сейчас на дворе погода, господин Блок? Разве шел дождь? Ничего не понимаю: барометр все время показывал «ясно».
В ответ он услышал следующее:
— Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такой степени вне всяких физических явлений, что мои чувства не считают нужным давать мне о них знать.
— Вот что, милый мальчик, — когда Блок ушел, обратился ко мне отец, — твой друг — идиот. Что же это такое! Он даже не мог сказать, какая погода. Ведь это так интересно! Ну и дурак!
Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она после завтрака сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания и вытер слезы.
— Неужели ты думаешь, что это было искренне? — сказала она. — Ведь он же меня не знает. Может, он сумасшедший?
И, наконец, Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав к завтраку на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобы извиниться, сказал:
— Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, условный счет времени для меня не существует. Я бы с удовольствием ввел в обычай курение опиума или ношение малайского кинжала, но я никогда не пользуюсь орудиями неизмеримо более вредными и притом пошло мещанскими — часами и зонтиком.