Антон Чехов - Степь
Чехов назвал свою повесть "степной энциклопедией"; можно сказать, что ей свойственна и своеобразная жанровая энциклопедичность. Определение жанра, как это бывало в древнейших памятниках, дано в ее заглавии: "Степь" — это "история одной поездки", настолько, впрочем, медлительной, рассказанной с такой неторопливостью, что вполне уместным представляется слово "хождение" (да оно, вероятно, и подразумевалось в этом повествовании о степной дороге, где столько прохожих и столько встреч, где повторяются, как припев, слова: "Ох, ножки мои больные, стуженые…").
С образом отца Христофора связана жанровая линия поучения, "слова", потребовавшая, кстати говоря, довольно сложного комментария.
"Степь", в которой так много древних образов и мотивов — мифологических, былинных, песенных, сказочных, — могла стать и первой частью романа, если Чехов и в самом деле решился бы продолжить "историю Егорушки" в том духе, о котором ему настойчиво писали Плещеев и Григорович.
6
На протяжении десятилетий "Степь" читалась как фрагмент несостоявшегося романа. Толстой в 1894 г. говорил: «"Степь" — прелесть! Описания природы прекрасны. Рассказ этот представляется мне началом большого биографического романа, и я удивляюсь, почему Чехов не напишет его» ("Воспоминания" Г.А. Русанова). Отсюда, казалось, и проистекают ее своеобразие, ее "отрывочность" и прочие мнимые несовершенства.
«Истинная идейная позиция автора в повести осталась критиками неразгаданной, — писал С.Д. Балухатый. — Действительно, в напечатанной части <…> Чехов не успел или не хотел еще выделить и заострить внимание читателя на стержневой, руководящей идее своего произведения. Но, по замыслу Чехова, "Степь" должна была явиться лишь вступлением, первой частью обширной эпопеи о современной русской жизни».55
Так сложилась концепция незавершенного романа ("эпопеи") — концепция, которую правильнее было бы назвать литературоведческой легендой, хотя определенные реальные основания для нее в чеховских письмах есть.
В переписке с Плещеевым и особенно с Григоровичем обсуждались возможности продолжения "истории Егорушки": «Между прочим, я писал в своем письме о Вашем сюжете — самоубийстве 17-летнего мальчика. Я сделал слабую попытку воспользоваться им. В своей "Степи" через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим. Если "Степь" будет иметь хоть маленький успех, то я буду продолжать ее. Я нарочно писал ее так, чтобы она давала впечатление незаконченного труда. Она, как Вы увидите, похожа на первую часть большой повести» (Д.В. Григоровичу, 5 февраля 1888 г. П., 2, 190).
Здесь правильнее было бы говорить об эпопее, поскольку история Егорушки, если бы Чехов продолжал ее так же медлительно и подробно, как начал, растянулась бы на десятки печатных листов: в итоге должно было получиться нечто похожее на "Историю моего современника" Короленко. Поэтому Чехов и не употребил здесь слово "роман", одновременно и обязывающее, и неопределенное.
Какой-то роман, о котором говорилось в письме к Плещееву 9 февраля 1888 г., существовал; начат он был до "Степи" (по-видимому, задолго до нее и до поездки в родные края весной 1887 г.) и затем отложен: "Ах, если бы Вы знали, какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарис и написал бы роман в 1-2 месяца. У меня уже готовы три листа, можете себе представить!" (П., 2, 195).
Вероятно, этот материал в дальнейшем пригодился Чехову и, быть может, вошел в одну из повестей послесахалинской поры, если не растворился в нескольких рассказах и повестях; здесь достаточно отметить, что к "Степи" он отношения не имел. "Что касается Егорушки, то продолжать его я буду, но не теперь", — сказано в том же письме.
Григорович, Плещеев, Полонский, в переписке с которыми Чехов обсуждал своеобразные трудности "степного" повествования, олицетворяли в его глазах те памятные времена, когда "вся наша литература превратилась в роман и повесть", когда было создано все в этом роде лучшее, навсегда оставшееся в истории. При них формировался не только роман, но вся подчиненная ему жанровая иерархия русской прозы. Чехов был для них не только младшим — совсем еще молодым — современником, он к тому же еще и работал в "младших" жанрах, т.е., на взгляд Плещеева и особенно Григоровича, растрачивал свой талант понапрасну. Отсюда стремление не просто помочь Чехову пробиться в "толстые" журналы (это было в их силах, у них были имена и большое влияние), но, главное, наставить его на истинный путь, ведущий к большому роману. Григорович был в этом отношении особенно настойчив: в конце концов, писал он Чехову, роман — это те же 10-15 рассказов, весь труд в том, чтобы связать их "общим интересом, общими лицами <…> последующие главы приходят как бы сами собою — конец катится всегда как по маслу…".56
Так сороковые годы — время позднего Гоголя и Достоевского — влияли на судьбу "восьмидесятника" Чехова, воспитывая в нем чувство традиции, поддерживая преемственность литературных поколений, разделенных полувековой межой. Полонский, может быть, яснее других понимал эту связь, когда, обращаясь к Чехову, заметил: "Вы <…> написали мне такое лестное письмо, что я оставлю его в наследие моему потомству — авось какой-нибудь внук мой прочтет его и скажет — Еге! Даже Чехов и тот признавал в некотором роде талант моего дедушки!" (17 февраля 1888 г.).57
Сюжет о самоубийстве 17-летнего гимназиста, обсуждавшийся в переписке Чехова и Григоровича, имеет свою предысторию; эта предыстория, любопытная сама по себе, дает возможность понять, как глубоко отличались "век нынешний и век минувший" во взглядах на литературу и жизнь.
Сюжет Григоровича заключал в себе, как представлялось старому писателю, далеко не новый и по-прежнему больной вопрос русской общественной жизни. Чехов писал ему: "На измучивший всех вопрос нужен и мучительно-сильный ответ, а хватит ли у нашего брата внутреннего содержания? Нет. Обещая успех этой теме, Вы судите по себе, но ведь у людей Вашего поколения, кроме таланта, есть эрудиция, школа, фосфор и железо, а у современных талантов нет ничего подобного, и, откровенно говоря, надо радоваться, что они не трогают серьезных вопросов. Дайте Вы им Вашего мальчика, и я уверен, что X, сам того не сознавая, от чистого сердца наклевещет, налжет и скощунствует, Y подпустит мелкую, бледную тенденцию, a Z объяснит самоубийство психозом. Ваш мальчик — натура чистенькая, милая, ищущая Бога, любящая, чуткая сердцем и глубоко оскорбленная. Чтобы овладеть таким лицом, надо самому уметь страдать, современные же певцы умеют только ныть и хныкать. Что же касается меня, то, помимо всего сказанного, я еще вял и ленив" (12 января 1888 г. П., 2, 174).
Довольно скоро Чехов напишет нечто подобное А.С. Суворину, и со временем это его письмо будет использоваться как свидетельство неуверенности в себе и какой-то незавершенности призвания и судьбы.
Поскольку и неуверенность в себе, и колебания действительно были, важно проследить их от самых истоков.
А в истоках своих сюжет, предложенный Григоровичем, восходит к Достоевскому.
"Мой самоубийца есть именно страстный выразитель своей идеи, то есть необходимости самоубийства <…> Он действительно страдает и мучается <…> Беда единственно лишь в потере веры в бессмертие". "… Только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле. Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведет за собою самоубийство".58
"Страдание тут очевидное, и умерла она непременно от духовной тоски и много мучившись. Чем она успела так измучиться в 17 лет? Но в этом-то и страшный вопрос века".59
Собственно, из "Дневника писателя" за 1876 г., из заметок Достоевского "Кое-что о молодежи", "О самоубийстве и о высокомерии", "Анекдот из детской жизни" возникла и вся проблема в целом, и такие детали и частности, как возраст героя (как раз 17 лет), и близкие текстуальные соответствия с Достоевским.
Таким образом, в романе о юном самоубийце нужно было дать широкую картину русской общественной жизни, картину нравов, образы молодых русских людей, утративших доверие к жизни, а вместе с ним и желание жить, а главное (по крайней мере, это было главным для Достоевского) — утративших веру своих отцов, веру самого Достоевского, опору, какую он находил в церкви и в молитве. Во избежание весьма грубых и, к несчастью, традиционных ошибок не следует забывать, что в глазах старшего поколения русских литераторов никакая идейность не имела смысла, если в ее основе не было верования, в то время как для Чехова мировоззрение и вера — вещи не только разные, но едва ли вполне совместимые.