Константин Станюкович - Дождался
— Вы несправедливы, тетя. Верно, есть уважительные причины, если леди не едет.
— Не может быть причин, Маб. Англичанки их не знают, когда надо исполнять свой долг, Маб!
— Лучше после обеда поспорим. Не правда ли, тетя?
И рыжеволосая девушка бросила взгляд на русского, чтоб убедиться, не мог ли он догадаться о том, что говорят.
Неволин не расслышал слов и не мог бы их понять. Разумеется, он и не подозревал, что о приезде жены и об его близкой смерти держат пари.
Он сел на конце стола, ближе к выходу, около единственного соотечественника в пансионе, писателя Ракитина, пожилого, видного блондина в хорошо сшитом темно-синем вестоне, ловко сидевшем на его барской, слегка располневшей фигуре, с кудреватыми светло-русыми волосами, красиво-небрежно зачесанными назад, и с подстриженной небольшой бородкой, подернутой сединой.
Неволин нередко рассказывал Ракитину о своей болезни, о скором приезде жены, о своих светлых надеждах, но чаще всего должен был лишь подавать реплики, слушая нового своего знакомого.
V
Ракитин любил говорить и любил, чтоб ему благоговейно внимали — и особенно женщины, не старее сорока лет и не оскорбляющие его эстетического, довольно изощренного вкуса — и чтобы не забывали — и еще лучше, если показывали ему — что он умный и талантливый писатель Ракитин и очень интересный еще мужчина, несмотря на его пятьдесят два года, для удобства, впрочем, сокращенные им до сорока восьми, тем более, что моложавость его не давала повода к сомнениям.
Все в пансионе Шварц знали, что Ракитин “знаменитый” русский писатель и что приехал в Кларан оканчивать новый роман.
О своем писательстве Ракитин объявил г-же Шварц в день приезда, когда объяснил ей, зачем просит поставить в его комнату письменный стол побольше, и осведомился: нет ли по соседству больных.
Вероятно, ради большей чести для пансиона, хозяйка произвела нового жильца в “знаменитого”, о чем и сказала пансионерам.
Неволин испытывал перед Ракитиным невольное чувство неловкости и даже виноватости за то, что жена, о последнем письме которой он обрадованно сообщил ему, не приехала!
Стараясь скрыть это, он слабо пожал слабыми худыми руками полную, мясистую руку Ракитина и не без тайной зависти взглянул на его красивое, несколько самоуверенное и заносчивое лицо с умными, слегка насмешливыми, лукавыми темными глазами и стал есть суп, преодолевая отвращение к пище. И наконец, словно бы недовольный, что Ракитин молчит, проговорил преувеличенно-спокойным тоном:
— Вас удивляет, что жена не приехала, Василий Андреич?..
— Верно, что-нибудь задержало, Валерий Николаич!
— В Берлине отдыхает. Завтра и приедет.
— Получили телеграмму?
— Еще не получил… Получу.
“И ведь все еще упорно верит!” — подумал Ракитин.
Эта маленькая, красивая женщина с ангельскими глазами, судя по портретам, о которой так часто и восторженно говорил Неволин, возбуждала в Ракитине и любопытство писателя и завзятого любителя интересных женщин.
“Наверное втюрилась. Снова что-нибудь солжет в телеграмме или в письме, и этот до идиотства ослепленный муж опять поверит, будет ждать, волноваться и ходить на вокзал. Свинство, что не едет… Могла бы приехать и скрыть от умирающего, что не любит его. На это женщины виртуозки и умеют искренно пожалеть тех, кого обманывают. Откуда такое бессердечие у этой женщины?” — спрашивал себя Ракитин.
— А если Елена Александровна завтра не приедет? — осторожно проговорил Ракитин, чтобы заранее подготовить Неволина к возможному разочарованию.
— Не приедет? Почему вы предполагаете, что жена не приедет? — спросил Неволин.
В его взволнованном глухом голосе были и смущение, и испуг, и мольба.
Он знал, как “подло” смотрит Ракитин на женщин и с какой циничной простотой относится к ним. Это чувствуется и в его разговорах и в тех его писаниях, которые Неволин читал.
И в голову чахоточного, полного веры в любимую женщину, закралась мысль, благодаря Ракитину:
“Что может подумать Ракитин… Почему она не едет?”
— Предполагаю самую обыкновенную вещь. Что-нибудь может задержать отъезд на два-три дня! — ответил Ракитин самым, казалось, искренним тоном.
— Но ведь я читал вам вчерашнее письмо жены? — с тоном упрека промолвил Неволин.
— Да разве мало непредвиденных обстоятельств, Валерий Николаевич!
Глаза Ракитина, казалось, улыбались.
Сердце Неволина заколотилось сильнее, когда, с тревожной пытливостью заглядывая в глаза Ракитина, уже не улыбающиеся, медленно и, казалось, с трудом спросил:
— Например?
— Хоть бы рецидив болезни матери Елены Александровны…
От сердца больного отлегло. Дышать стало свободнее.
И, просветлевший, он проговорил:
— Разве что это…
И через минуту прибавил:
— Но пока этого нет, вы завтра убедитесь, что ваши пессимистические взгляды на женщин не подтвердятся… По крайней мере на жене! — проговорил с внезапным возбуждением Неволин.
— Да вы что на меня клеплете, голубчик? Разве я обобщаю свои наблюдения… Разве не знавал я прелестных, правдивых женщин? — сказал Ракитин успокаивающим ласковым тоном своего мягкого, бархатного голоса, которым владел по временам с мастерством прирожденного актера. — Да вот вам налицо пример прелестного создания… Взгляните на эту рыжеволосую мисс… Зато остальные… Например, как ее тетка с лошадиным лицом… Предложи на выбор — жениться или в Якутскую область… Конечно, последнее… Или такие лицемерные тихони, как пасторша, целующая на людях не особенно чистоплотную руку своего пастора преклонных лет и поневоле аскетического настроения… А зрелая дева из Гамбурга?.. А какой фрукт сама хозяйка? Этот маленький Меттерних, вечно улыбающаяся монументальная отставная красавица Августа Шварц… Какая шельма, какая выдержка и какая репутация!.. Говорила она вам, как любит своего плюгавого Шварца-повара?
— Говорила.
— А вчера, рано утром, я слышал, как она его любит, когда все пансионеры спали, и “идиллия” еще не одевалась…
Ракитин бросил зубоскальство и стал прислушиваться к тихим разговорам пансионеров.
Не нравилась ему эта чинная, накрахмаленная, буржуазно-самодовольная публика. Особенно возмутили его два англичанина, когда услыхал, на что они держали пари. С каким удовольствием оборвал бы он их, умей говорить по-английски!
Но он говорил по-французски довольно бойко, не стеснялся ошибками и вступал в разговор с французами.
VI
Не прошло и пяти минут, как Ракитин уже заспорил с горбоносым, темно-бронзовым, болтливым, энергичным и решительным стариком, с седой, коротко остриженной головой, с седыми, поднятыми кверху усами и эспаньолкой. Он только что сообщил, что он рантье с тридцатью тысячами дохода, заработанного своим горбом, когда был механиком и пайщиком на заводе в Марселе, что теперь путешествует для своего удовольствия, видел много стран, но, по совести говоря, лучше Франции с ее культурой, свободой, цивилизацией и благосостоянием он не видал…
— Если б только наше правительство было построже и не поощряло мильерановских бредней [6], о, тогда…
Авторитетная самодовольная бравада типичного буржуа и вызвала Ракитина, уже раньше познакомившегося с французами, на спор. Впрочем, спор скоро обратился в лекцию Ракитина.
И он не лишил себя тщеславного удовольствия щегольнуть, хотя бы и перед “буржуями”, своими смелыми взглядами, высокомерно “разделывая” общественный строй с его торжеством хищника-капитала, терпением рабочих классов, предрассудками, привилегиями и государственными людьми, служащими интересам того же капитала.
Пансионеры, видимо, были шокированы и дерзкой смелостью русского и, главное, его совсем неприличным, казалось всем, тоном, вызывающим, нервным, несколько повышенным. Словно бы Ракитин поучал идиотов.
Ракитин сиял. Он чувствовал, что в ударе и даже на чужом языке говорит хорошо.
И, возбужденный, он сам с удовольствием слушал свои закругленные, красивые и эффектные периоды, полные неожиданных блестков остроумия и злых сарказмов, и не сомневался, что они во всяком случае произведут и на “идиотов” впечатление, и что в столовой — ни звука.
А между тем он взглянул на пансионеров… и что же?
Никто не обращал ни малейшего внимания на его слова. Ему казалось, будто все нарочно перекидывались между собою словами и будто смеялись на его счет.
Дамы хоть бы взглянули на него. Ни прелестная мисс, ни хорошенькая пасторша с недоумевающими глазами. Ни две волоокие румынки проблематических лет. Ни поблекшая девица из Гамбурга, худая как спичка, мечтательная, краснеющая и уписывающая все блюда с таким добросовестным аппетитом, будто ей было предписано: войти в тело.
Только одна мадам Шварц вытаращила на него свои подведенные глаза и бросала то умоляющие, то угрожающие, то злые, то испуганные, то наконец многообещающие взгляды, очевидно, дающие понять “знаменитому” писателю — не позорить пансиона и не разорить бедную женщину.