Гершон Шофман - Рассказы
Еще!..
Умерла Ганя несколько лет спустя, скоропостижно, на рассвете. Она лежала поперек кровати, и на лице ее выражалась та детская мольба о жалости, которая разливалась на нем еще тогда, в те летние вечера в отцовском доме, когда она, умаявшись, засыпала на голой скамье, а прусаки быстро семенили по полу. Глаза ее были чуть приоткрыты — виднелись лишь краешки голубоватых крылышек, когда они сверкают, чтобы вспорхнуть…
Хозяин «дома», с сизым носом и толстым брюхом, прикрикнул на жену:
— Охота держать дохлых баб!
И тут же добавил:
— Дай мне белья! Пойду в баню.
В парной, как всегда, изо всех сил тер и скреб ему тело высокий банщик с бельмом на глазу. Хозяин «дома» лежал на спине на банной полке протягивал ему то одну руку, то другую.
Его выхоленное жирное тело поблескивало в сероватом пару. Кроме них двоих, не было сейчас никого. Потолок был черен, окна с железными решетками покрыты копотью, пахло веником. Над большими, желтыми и мокрыми камнями, будто гигантская разверстая пасть, чернело жерло пустой печи. Брызгала, хлюпала и плескала вода, и трещал сверчок.
1908
Штукатур
Перевела Зоя Копельман
С тяжелым чувством проходил я мимо дома номер 13 на нашей улице в окраинной части города: в подвале этого дома повесился один из жильцов. Это случилось всего несколько дней назад, тогда здесь толпились любопытные соседи, привлеченные криками его жены и детей.
А сегодня вздох облегчения вырвался из моей груди. Сквозь открытые окна квартиры я увидел, как штукатур, стоя на стремянке, шпаклюет и белит потолок и стены. Несчастная семья съехала, и теперь жилье обновляют, готовят к въезду новых жильцов. Мебель вынесли, и в опустевшем, гулком пространстве комнаты хорошо слышен голос штукатура, который негромко напевает в лад работе, то и дело переходя на тихий свист. Какая безмятежность в этом пеньи-посвистывании, какое равнодушие ко всем несчастьям, что творятся в мире!
Часты и тяжки несчастья в домах, во всех домах, где живут люди. Семейные неурядицы, раздоры, разлуки, нужда и болезни, родительские огорчения. Дифтерит. Позабыв о сне, каждое утро, чуть свет, спешат родители в больницу, но им дозволено глядеть на больного ребенка лишь с улицы, через форточку, словно воробьям на карнизе… Заботы без числа, отчаянные, безвыходные обстоятельства, самоубийства. И вот наконец квартира пустеет, исчезают угрюмые жильцы и мрачная мебель, и штукатур соскабливает со стен старую штукатурку, а вместе с ней и все несчастья, скоблит и напевает негромкую свою песенку. Какая безмятежность, какое равнодушие ко всем несчастьям, что творятся в мире!
Зовите штукатура, страдальцы, штукатура с лестницей-стремянкой, прислушайтесь к его пенью и посвистыванию в пустой, гулкой комнате — и обретете утешение и покой.
1942
У дороги
Перевела Елизавета Жиркова, 1917
Декабрьский день клонился к вечеру. Стекла низких окон, в полдень оттаявшие было от солнца, снова затянулись тонкими морозными узорами; на желтой дощатой раме лежат красные четырехугольники света. С улицы, издалека, доносится вечерний благовест, в сенях блеет коза. К вечеру холодает.
Старуха хозяйка, схоронившая в начале прошлой зимы своего мужа, меламеда, сидит, как всегда, у печки и, щурясь, вяжет чулок. Очнувшись от молчания, она говорит:
— Коза блеет, надо ей редьки нарубить.
И, помолчав, продолжает:
— Дылду Шлойме не видать вот уж с Песаха. Никак помер.
Ее единственный сын, Мордехай, лет тридцати пяти, слегка сутулый, с маленькой черной бороденкой, прямым острым носом и темными, влажными глазами, тянется к перекладине наверху дощатой перегородки и кладет на нее большой молитвенник, который только что кончил переплетать. Постояв по своему обыкновению неподвижно с четверть часа, он, наконец, приходит в себя:
— А? Длинный Шлойме? Да черт б его побрал…
Проходит еще несколько минут.
— Что это нынче весь день не слыхать собаки Трихмана? — снова вспоминает старуха.
— А? Собаки? Собака больна — мне Трихман говорил — уж дня два как не лает. Теперь ее берегись, поди, сбесилась…
На старой, скрипучей скамье были разложены туго набитые, холодные котомки. Это пожитки нищего реб Нисона, который ходит по миру и уже никто не помнит, когда он поселился в этом доме на окраине города, у дороги в его местечко, Дубровну.
Снаружи слышится хруст утоптанного снега. Тень проходит по выходившим на восток окнам и по бледной выбеленной стене напротив. Открывается дверь и входит высокий старик, согнувшийся под своей ношей. Опираясь на палку, он быстрыми шагами проходит через комнату, пробормотав «вечер добрый», поворачивается спиной к скамье, сбрасывает мешок и выпрямляется во весь рост.
— Ну, вот и Длинный Шлойме, — говорит старуха и Мордехай в один голос. — А мы было думали, что ты уже умер.
Длинный Шлойме потирает по привычке одну руку о другую, подходит к Мордехаю, уставляет на него смеющиеся глаза и обмерзшую бороду и принимается щекотать его под мышками, легонько подталкивать и тянуть туда-сюда за руки, приговаривая со смехом:
— Как поживаешь, Моткеле, Моткеле?..
Мордехай пытается увильнуть, хватая старика за холодные, дрожащие, но сильные руки, и устало отвечает:
— Экий здоровый, как дуб! Чем больше стареет, тем больше у него силы!
Улыбка исчезет с губ Длинного Шлойме, и он отстает от Мордехая.
— А эти котомки — чьи?
— Реб Нисона. Он тоже здесь. Верно, сейчас придет.
На улице свежий иней покрыл плетень, тянущийся от дома Мордехая до соседней хаты Трихмана. На колья плетня нанизаны опрокинутые горшки. Направо, над трубами, поднимаются, клубясь, синие столбы дыма, запах его разносится вдаль. Они четко вырисовываются на южном краю неба, краснеющего в холодном свете заходящего солнца; налево, за плетнем, тянутся до северного, мраком окутанного горизонта опустевшие огороды, а за ними — покрытые ровной и гладкой пеленой чистого синеватого снега поля; одинокие клочки прошлогодней травы сиротливо торчат из нее, и волнами перекатывается по гладкой поверхности снежная крупа, гонимая завывающим ветром, — скользит, рассыпается, сбивается в кучи и сглаживает маленькие ямки — следы волков, разгуливающих тут по ночам. На северо-восточной стороне виднеется пустынная дорога, идущая в Дубровну, с вереницей высоких, заиндевевших тополей и гудящими телеграфными столбами. Снег вокруг по-вечернему голубеет, там и сям петляют припорошенные борозды от саней, стены домов трещат от мороза, воробьи еле слышно копошатся под стрехой. Шаги скрипят, мороз щиплет уши и щеки, ест глаза и опушает ресницы инеем, а ноздри будто затягивает паутиной.
— Мороз с ветром, — возглашает реб Нисон, вваливаясь в дом вместе с клубами белого пара.
В доме подавленность и уныние; с приходом чужих словно что-то изменилось, стало как будто веселее, но это веселье холодное, вроде как котомки на скамье.
Старуха берется за растопку. Выбиваясь из сил, она раздувает огонь в сырых дровах, открывает печную трубу, гремит в ней вьюшками; наконец огонь занимается и вспыхивает, на концах поленьев выступает пена, по темным стенам скачут огромные пятна света.
Засветили керосиновую лампу, поставили на стол. Блики, плясавшие на стенах, пропали.
Нищие молча возятся со своими котомками. Каждый вытаскивает полученные куски подаяния, располагаясь ужинать Они жуют, аппетитно отрезают хлеб ножичками, а Мордехай тем временем вертит, оглядывает со всех сторон палку Длинного Шлойме, спрашивает:
— А где же та палка?
— В Лядах украли, — отвечает Длинный Шлойме.
— Э-эх, — соболезнует Мордехай. — Знатная была палка.
Он ставит палку на место, и на глаза ему попадается корявая яблоневая палка реб Нисона.
Он берет и ее.
— Давайте, реб Нисон, поменяемся палками: вы мне дадите эту, а я вам дам за нее свою черную, кривую, дубовую.
— Я не бродяга, — отвечает реб Нисон своим сухим отрывистым голосом.
Мордехай начинает рассуждать сам с собою:
— Без палки ведь невозможно ходить по дорогам. Однажды, — обращается он к нищим, — иду я ночью по проселку мимо одного двора, и вот, кабы не черная палка, собаки разорвали бы меня в клочья.
Он берет ножичек Длинного Шлойме и спрашивает:
— Во что вам обошелся этот ножик? А у меня вчера мой украли. Повадился один кацап здесь ночевать. Всякую ночь приходит пьяный, а ты выходи раздетый и отворяй ему дверь. А потом бубнит и бубнит, спать не дает. Вчера вот додумался и стянул ножик. И теперь я как без рук: нечем ни книгу обровнять, ни пергамент разрезать. Кончено! Больше ему не отопру!
— Что нового в городе? — спрашивает реб Нисон.
Спустя несколько минут Мордехай вздрагивает: