Л. Н. Толстой - Полное собрание сочинений. Том 38.
Ha-днях, только проснулся, Илья Васильевич говорит мне:
— У крыльца пятеро прохожих.
— Возьмите на столе, говорю я.
Илья Васильевич берет и подает, как заведено, по 5 копеек. Проходит около часа. Я выхожу на крыльцо. Ужасно оборванный, в совершенно развалившейся обуви, маленький человек, с нездоровым лицом, подпухшими, бегающими глазами, начинает кланяться и подает свидетельство.
— Вам подали?
— Ваше сиятельство, что же я с пятаком сделаю. Ваше сиятельство, войдите в мое положение. Подает свидетельство. — Извольте посмотреть, ваше сиятельство, извольте видеть, — показывает на свою одежду. — Куда я могу, ваше сиятельство (на каждом слове «ваше сиятельство», а на лице ненависть), что мне делать, куда мне деваться?
Я говорю, что подаю всем одинаково. Он продолжает умолять, требуя, чтобы я прочел свидетельство. Я отказываю. Становится на колени. Я прошу его оставить меня.
— Что же, мне, значит, руки на себя наложить? Одно остается. Больше делать нечего. Хоть что-нибудь.
Даю 20 копеек, он уходит, очевидно, озлобленный.
И таких, т. е. особенно неотвязных, очевидно, признающих за собой право требовать своей доли у богатых, особенно много. Это все большей частью люди грамотные, часто даже начитанные и для которых не даром прошла революция. Эти люди видят в богатых, не как обыкновенные старинные нищие, людей, спасающих свою душу милостыней, а разбойников, грабителей, пьющих кровь рабочего народа; очень часто такого рода нищий сам не работает и всячески избегает работы, но во имя рабочего народа считает себя нетолько в праве, но обязанным ненавидеть грабителей народа, т. е. богатых, и ненавидит их всей силой своей нужды и, если просит, а не требует, то только притворяется.
Таких людей, притом же и пьющих, про которых хочется сказать, что они сами виноваты, много, но не мало среди бродячих людей и людей совершенно другого склада, кротких, смиренных и очень жалких, и страшно подумать про положение именно этих людей.
Вот высокий, красивый человек, в одном оборванном и коротком пиджаке. Сапоги уже плохи и стоптаны, умное хорошее лицо. Снимает картуз, просит, как обыкновенно. Я подаю, он благодарит. Я спрашиваю: откуда? куда?
— Из Петербурга, домой в деревню (нашей губернии).
Спрашиваю: отчего же так, пешком?
— Длинная история, говорит он, пожимая плечами.
Я прошу рассказать. Рассказывает, очевидно, правдиво, как он «жил в Петербурге, было хорошее место конторщика, тридцать рублей». Жил очень хорошо. Ваши книги читал: «Войну и мир», «Анну Каренину», — говорит, опять улыбаясь особенно приятной улыбкой.
«И вздумали домашние, — продолжает он рассказ, — переселиться в Сибирь, в Томскую губернию». Написали ему, спрашивая, согласен ли он продать свою часть земли на старом месте. Он согласился. Домашние уехали, но оказалось, что земля им в Сибири попала дурная, они прожились там и вернулись домой. Живут теперь на квартирах в своей деревне без земли, кормятся работой. Случилось, что к тому же времени и его жизнь в Петербурге разладилась. Первое, потерял место, и не от себя, а фирма, в которой служил, разорилась, распустила служащих. «А тут, по правде сказать, сошелся с швейкой», — опять тоже улыбаясь, — «совсем замотала она меня. То помогал своим, а теперь вот каким козырем. Ну, да Бог не без милости, может и справлюсь».
Очевидно, и умный, и сильный, деловитый человек, и только ряд случайностей привел его в теперешнее положение.
Или другой: в опорках, подпоясан веревкой. Одежда вся, вся в расползшихся дырках, очевидно, не прорванная, но изношена до последней степени, лицо скуластое, приятное, умное и трезвое. Я подаю обычные 5 копеек, он благодарит. Разговорились. Он административно-ссыльный, жил в Вятке. И там плохо было, а теперь уж и вовсе худо, идет в Рязань, где жил прежде. Спрашиваю: чем был?
— Газетчиком, разносил газеты.
— За что пострадал?
— За распространение нелегальной литературы.
Разговорились про революцию. Я сказал свое мнение о том, что все в нас самих, что такую огромную силу нельзя сломить силою.
— Уничтожится зло вне нас, только когда оно уничтожится в нас, — говорю я.
— Так-то так, да не скоро.
— От нас зависит.
— Я читал вашу книгу о революции.
— Это не моя, но я так же думаю.
— Хотел просить вас о ваших книгах.
— С удовольствием. Только как бы не повредить вам. Я дам самых невинных.
— Да мне что? Я уже ничего не боюсь. Для меня тюрьма лучше, чем так. Я тюрьмы не боюсь. Другой раз желаю, — грустно проговорил он.
— Как жалко, что столько сил тратится напрасно, — говорю я, — вот такие люди, как вы, как расстраиваете свою жизнь. Ну, как же вы теперь? Что намерены делать?
— Я-то? — проговорил он, вглядываясь мне в лицо.
То он весело и бойко отвечал мне, когда дело касалось прошедшего и общих вопросов, но как только дело коснулось его, и он увидал мое сочувствие, он отвернулся, закрыл рукавом глаза, и затылок его затрясся.
И сколько таких людей!
Такие люди жалки, трогательны, но и эти люди стоят у того порога, перешагнув который начинается положение отчаянности, в котором добрый человек становится готовым на всё.
«Сколь устойчивой ни казалась бы нам наша цивилизация, — говорит Генри Джордж, — а в ней развиваются уже разрушительные силы. Не в пустынях и лесах, а в городских трущобах и на больших дорогах воспитываются те варвары, которые сделают с нашей цивилизацией то же, что сделали гунны и вандалы с древней».
Да, то, что лет двадцать тому назад предсказывал Генри Джордж, совершается теперь на наших глазах везде и с особенной яркостью у нас в России, благодаря удивительному ослеплению правительства, старательно подкапывающего ту основу, на которой стоит и может стоять какое бы то ни было общественное благоустройство.
Вандалы, предсказанные Джорджем, уже вполне готовы у нас, в России. И они, эти вандалы, эти отпетые люди, особенно ужасны у нас, среди нашего, как это ни странно кажется, глубоко религиозного народа. Вандалы эти особенно ужасны у нас именно потому, что у нас нет того сдерживающего начала, следования приличию, общественному мнению, которое так сильно среди европейских народов. У нас либо истинное, глубоко религиозное чувство, либо полное отсутствие всяких, каких-либо сдерживающих начал: Стенька Разин, Пугачев... И, страшно сказать, эта армия Стеньки и Емельки все больше и больше разрастается, благодаря таким же, как и пугачевские, деяниям нашего правительства последнего времени с его ужасами полицейских насилий, безумных ссылок, тюрем, каторги, крепостей, ежедневных казней.
Такая деятельность освобождает Стенек Разиных от последних остатков нравственных стеснений. «Уже если ученые господа так делают, то нам то и Бог велел», говорят и думают они.
Я часто получаю письма от этого разряда людей, преимущественно ссыльных. Они знают, что я что-то такое писал о том, что не надо противиться злу насилием, и большею частью, хоть и безграмотно, но с большим жаром возражают мне, говоря, что на всё то, что делают с народом власти и богатые, можно и нужно отвечать только одним: мстить, мстить и мстить.
Удивительна слепота нашего правительства. Оно не видит, не хочет видеть того, что всё, что оно делает для того, чтобы обезоружить врагов своих, только усиливает число их и их энергию. Да, люди эти страшны: страшны и для правительства, и для людей богатых, и для всех людей, живущих среди богатых.
Но кроме чувства страха, которое возбуждают эти люди, есть еще и другое чувство, и чувство гораздо более обязательное, чем чувство страха, чувство, которое не можем мы все не испытывать по отношению людей, попавших рядом случайностей в это ужасное положение бродяжнической жизни. Чувство это — чувство стыда и сострадания.
И не столько страх, сколько это чувство стыда и сострадания должно заставить нас, людей, не находящихся в этом положении, ответить так или иначе на это новое, ужасное явление русской жизни.
Второй день.
ЖИВУЩИЕ И УМИРАЮЩИЕ.
Я сижу за работой, приходит тихо Илья Васильевич и, очевидно, не желая отрывать меня от дела, говорит, что давно дожидают прохожие и женщина.
— Возьмите, пожалуйста, и подайте.
— Женщина по какому-то делу.
Прошу подождать и продолжаю работу. Выхожу, совершенно забыв о просительнице. Из-за угла выходит молодая, длиннолицая, худая, очень бедно, холодно по погоде одетая, крестьянка.
— Что нужно, в чем дело?
— К вашей милости.
— Да об чем? В чем дело?
— К вашей милости.
— Да что?
— Не по закону отдали. Осталась одна с трюмя детьми.
— Кого, куда отдали?
— Хозяина мово в Крапивну угнали.
— Куда, зачем?
— В солдаты, значит. А не по закону, потому один кормилец. Нельзя нам без него прожить. Будьте отец родной.
— Да что он, одинокий разве?
— Один как есть.
— Так как же одинокого отдали?
— А кто их знает. Вот осталась одна с ребятами. Делай, что хошь. Одно — помирать надо. Да ребят жалко. Только и надёжа, что на вашу милость, потому не по закону, значит.