Михаил Пришвин - Дневники 1914-1917
— А дурачок ваш с вами?
Прасковья Сергеевна стоснула по мужу [12] (Александра Сергеевна, сестра ее такая же): особое бабье состояние души, особые типы баб, которые могут стоснуть (знание на расстоянии и проч.). Клумова из Лейпцига. [13] На такой женился Карпов: боялся жениться, видел худую жизнь отца с матерью. Сватался: разговаривает хорошо: о хозяйстве. Страх преодолел. Как привыкали друг к другу: ни с того, ни с другого расплачется. Как взаимно уступали при вспышках (бабе нельзя поперек) и плач, когда съездит домой. И вывод: на неизвестной жениться лучше.
В этом есть смысл: когда «любят», то до свадьбы развивается своеволие, например, хотя бы поссориться, поругаться. Совсем другое, когда женаты или когда на воле: ссориться на воле и думать, что вот захочу и уйду, не отвечаю за свои слова — так привыкают не отвечать за слова; а в браке за лишнее слово ответ немедленный. Карпову выпало счастье, а Михаилу несчастье: но счастье и несчастье есть только мера жизни в ширину и в глубину: в несчастье Ми-хайл находит крест. Так или иначе, но в этом «браке на неизвестной» характерная черта народа русского. И возможно, что ею, этою чертою, бывает окрашена и любовь некоего интеллигента к неизвестному безликому образу [14] и в вихре этого чувства бывают схвачены только редкие черты, как оболочка, из которых не составляется желанного образа.
Пошава [15] ходит такая, вот и я от нее заболел.
<Петербург>На площадке вагона при въезде в Петербург я стоял со своими вещами. Выходит молоденькая девушка с бумажной большой розой на шляпе и с горсткой подсолнухов. И так это удивительно, что лицо у худенькой девушки похоже на мадонну, а вот зимой у ней на меховой шляпе зачем-то бумажная роза и эти подсолнухи.
— Вы откуда едете? — спросила она меня так мило, так просто. Я ответил, что из Медведя.
— И я из Медведя, да как же это я вас не видела там, вот удивительно, да куда же вы едете?
— В Петербург.
— А я в Гельсингфорс.
Так удивительно было, что она с этой розой и подсолнухами едет в Гельсингфорс. Я спросил, зачем.
— Я замужем за офицером.
— Замужем! такая молоденькая!
— У меня двое детей.
— Двое детей, да вы же совсем гимназистка!
— Вышла по безумной любви.
— И… ничего?
— Ничего…
— Сколько лет?
— Шесть лет.
— Шесть лет!
— Да, и ничего.
— Не раскаиваетесь?
— Напротив…
Я радуюсь ужасно, и она радуется.
Поезд останавливается. Я провожаю даму с бумажной розой до извозчика, усаживаю, и так мы прощаемся с ней, будто на редкость близкие, вечно знакомые друг другу.
Ужасный ураган, прокативший по Невскому льду волны, чуть не потопившие зимой Петербург, настиг меня в Новгородской губернии возле соснового бора, в избушке, одного, в лихорадке. Перед этим я случайно попал в избу, где вымерла чуть ли не вся почти семья от брюшного тифа, и, как началась лихорадка, я вспомнил про ту семью и подумал: «Ну, это тиф!» Мелькнуло в голове, что скорее нужно теперь складываться и бежать в Петербург, но как посмотрел на вещи, что их еще нужно укладывать и потом доставать лошадь, и потом вылетишь из саней на ухабах — стало тошно, сильнее затрепала лихорадка, и так в полузабытьи лег я на подушку и лежал, не знаю, сколько времени. В это время ураган летел на сосновый бор, и началось совершенно как на океане в шторм: совершенно те же самые звуки и страсти. Мне чудилось, будто плыву я но океану открывать Северный полюс и что там, на полюсе, стоит снежная гигантская фигура капитана Гаттераса [16], обращенная лицом к полюсу, и все наше стремление, мучительно влекущее, обогнуть снежную фигуру и заглянуть ей в лицо. Мы боремся с волнами, делая нечеловеческие усилия, и вдруг нам говорят: «Полюс открыт, там нет ничего, напрасно трудились!»
Должно быть, я застонал в бреду, и в ответ на мой стон — ох! — я слышал этот свой стон — ох! — в ответ мне послышалось, будто кто-то еще, кроме меня, тоненьким тенорком простонал уже не по страданию, а по сочувствию к моей боли:
— Ох! Господи, Господи, барин, барин, да что же это такое?
Необыкновенно это приятно было, когда кто-то отзывается на собственный вздох, вдруг откликается: эхо такое еще продолжительное. Я опять охаю, и опять откуда-то отвечает:
— Ох! Господи, Господи, барин, барин, да что же это такое?
Открываю глаза: кто-то зажег в моей избе керосиновую лампочку, и она горит одна под потолком <ярко>, в избе никого нет.
— Что же это такое, Господи? — вслух говорю я один.
— Что же это такое, Господи, — отвечает мне с печи. — Господи, барин, барин, да что же это такое?
Тогда я и увидел на печи против моей постели голову: там спал почтальон Николай, спал крепко, по-настоящему. Ужасный ураган, ломавший в это время гигантские сосны и швырявший сучья в нашу избушку, не мог разбудить его, но стоило мне только чуть-чуть простонать, в ответ раздавалось у спящего сочувственное эхо. Я тогда, изумленный <своим> открытием, назвал Николая, он быстро поднялся, спустил с печи ноги и, почесываясь, глядел на меня.
— Со мною, — говорю, — Николай, какая-то дрянь творится?
— Ничего, ничего, — опять тоненьким голоском успокаивал Николай, — пройдет, пришло и пройдет: пошерсть [17] такая ходит.
— Пошава — это горячка?
— Да, да, это ничего: это не горячка, а так, пошерсть: пришла и уйдет…
19 Января. Собрание Религиозно-философского общества [18] для исключения Розанова [19]. Когда-то Розанов меня исключал из гимназии [20], а теперь я должен его исключать. Не хватило кворума для обсуждения вопроса, но бойцы рвались в бой: всеобщее негодование по поводу этой затеи Мережковского. Сутолока, бестолочь, какой-то армянин в решительную минуту добивается слова, чтобы сказать: «В Религиозно-философском обществе аплодисменты не допускаются». Кто-то просит изменить «параграф». Гиппиус же <молчит> и щурится, изображая кошечку. Карташов взводит очи горе. Мережковский негодует. Вячеслав Иванов настроился на скандал. Чулков говорит об антиномии. Стахович спрашивает, что такое антиномия. Старухи-теософки, курсистки, профессора, литераторы <1 нрзб.>, баптисты, попы, восточный человек, увесистые хайки и честнейшие ученые жиды. Теряю всякую способность наблюдать, думать, разбираться, сберегать услышанное, хаос. Вот и все, что вышло из общественной затеи Мережковского. Лет пять тому назад взял я себе напрокат «Светлого иностранца» [21] и теперь возвращаю: не то.
Рембрандт, Рубенс и Ван Дейк: Рубенс изображает низкую силу, В. Дейк — человека, Рембрандт соединяет то и другое, как Гоголь.
Киевская черешня и ветхозаветная смоковница [22]. Всем известно, что Мережковский влюблен в Розанова, и сам Розанов пишет в «Уединенном»: [23]«За что он (Мережковский) меня любит?» А вот теперь Мережковский хочет исключить Розанова из Религиозно-философского общества. Возмущение всеобщее, никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову — исключить основателя Религиозно-философского общества [24], выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительное человеческое лицо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то — исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова — все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького Петербургского муравейника, где время от времени собираются чрезвычайно разнообразные люди высших интеллигентных профессий. И замечательно, что все это <полное> расстройство общественности во имя самой общественности.
Я очень хорошо понимаю Мережковского и лиц его окружения в совете. Понимаю мучительное состояние верующего или страстно желающего верить и в то же время проповедовать в обществе воистину мертвых (и мертвые восстанут, но когда!). Мережковский пытался уже испробовать организацию секций, в которых могли бы собираться более активные люди, подбирал молодежь, но эти секции <лишь только> говорили о Боге, а действия все равно никакого не было, почему? оставляю вопрос до будущего. Но вот настал подходящий случай — дело Бейлиса: [25] вот где, казалось бы, можно высказать <1 нрзб.>. Ожидали, что общество <временно> будет закрыто, но демонстрации не вышло, был до смешного жалкий вечер, где Ветхий завет перепутался с делом Киева, какая-то смесь, винегрет из киевской черешни и ветхозаветной смоковницы. А в это самое время Розанов и писал свои наиболее возмущающие общество статьи [26].