Михаил Салтыков-Щедрин - Том 11. Благонамеренные речи
Поэтому, в отвращение дальнейших бедствий, я воспользовался первою паузой, чтоб переменить разговор.
— Вы давно не бывали в Чемезове? — обратился я к Николаю Осипычу.
— Сегодня только проезжал. Следом за мной и старик Лукьяныч за вами приехал. В гостинице кормить остановился.
— Ну, вот и прекрасно. Стало быть, я и поеду.
— Постой! погоди! как же насчет земли-то! берешь, что ли, пять тысяч? — остановил меня Осип Иваныч и, обращаясь к сыну, прибавил: — Вот, занадельную землю* у барина покупаю, пять тысяч надавал.
— Пять тысяч-с! — удивился Николай Осипыч.
— Много денег, сам знаю, что много! Ради родителев вызволить барина хотел, как еще маленьким человеком будучи, ласку от них видел!
— Берите-с! — обратился ко мне Николай Осипыч, как будто даже со страхом, — этакая цена! да за этакую цену обеими руками ухватиться надобно!
— И я то же говорю, а барин вот ломается.
— Не ломаюсь, а осмотреться желаю. Надеюсь, что имею на это право!
— Кто об твоих правах говорит! Любуйся! смотри! А главная причина: никому твоя земля не нужна, следственно, смотри на нее или не смотри — краше она от того не будет. А другая причина: деньги у меня в столе лежат, готовы. И в Чеме-зово ехать не нужно. Взял, получил — и кати без хлопот обратно в Питер!
Но я встал и решительно начал откланиваться.
— Стало быть, ты и хлеба-соли моей отведать не хочешь! Ну, барин, не ждал я! А родители-то! родители-то какие у тебя были!
Осип Иваныч тоже встал с дивана и по всем правилам гостеприимства взял мою руку и обеими руками крепко сжал ее. Но в то же время он не то печально, не то укоризненно покачивал головой, как бы говоря: «Какие были родители и какие вышли дети!»
— Да не обидел ли я тебя тем, что насчет чтениев-то спроста сказал? — продолжал он, стараясь сообщить своему голосу особенно простодушный тон, — так ведь у нас, стариков, уж обычай такой: не всё по головке гладим, а иной раз и против шерсти причесать вздумаем! Не погневайся!
— Полноте! Мне и в голову не приходило, что ваши слова могли относиться ко мне!
— К тебе не к тебе, а ты тоже на ус мотай! От стариков-то не отворачивайся. Ежели когда и поучат, тебя жалеючи, — ни сколько тебе убытку от этого и будет! Кандауровский-то барин недалеко от твоей вотчины жил! Так-то!
Мы простились довольно холодно, хотя Дерунов соблюл весь заведенный в подобных случаях этикет. Жал мне руки и в это время смотрел в глаза, откинувшись всем корпусом назад, как будто не мог на меня наглядеться, проводил до самого крыльца и на прощанье сказал:
— Забеги, как из Чемезова в обратный поедешь! И с крестьянами коли насчет земли не поладишь — только слово шепни — Дерунов купит! Только что уж в ту пору я пяти тысяч не дам! Ау, брат! Ты с первого слова не взял, а я со второго слова — не дам!
Лукьяныч выехал за мной в одноколке, на одной лошади. На вопрос, неужто не нашлось попросторнее экипажа, старик ответил, что экипажей много, да в лом их лучше отдать, а лошадь одна только и осталась, прочие же «кои пали, а кои так изничтожились».
— Ну, брат, не красиво же у вас там! — вздохнул я.
— Какая красота*! Был, было, дворянин, да черт переменил! Вот полюбуетесь на усадьбу-то!
В Лукьяныче олицетворялась вся история Чемезова. Он был охранителем его во времена помещичьего благоденствия, и он же охранял его и теперь, когда Чемезово сделалось, по его словам, таким местом, где, «куда ни плюнь, все на пусто попадешь». Не раз писывал он мне письма, в которых изображал упадок родного гнезда, но, наконец, убедившись в моем равнодушии, прекратил всякое настояние. С немногими оставшимися в живых стариками и старухами, из бывших дворовых, ютился он в подвальном этаже барского дома, получая ничтожное содержание из доходов, собираемых с кой-каких сенных покосов, и, не без тайного ропота на мое легкомыслие, взирал, как разрушение постепенно клало свою руку на все окружающее. Упала оранжерея, вымерз грунтовой сарай, заглох сад, перевелся скот, лошади выстаивали свои лета и падали. Потом сначала в одной из комнат дома грохнулся потолок, за нею в другой комнате… Птицы и град повыбили из окон стекла, крыша проржавела и дала течь. Долгое время, кое-как, своими средствами, замазывали и законопачивали, но когда наконец изо всех щелей вдруг полилось и посыпалось — бросили и заботились только о том, как бы сохранить от разрушения нижний этаж, в котором жили старики-дворовые. Вот зрелище, которое ожидало меня впереди и от присутство-вания при котором я охотно бы отказался, если б в последнее время меня с особенною назойливостью не начала преследовать мысль, что надо, во что бы то ни стало, покончить…
И вот я ехал «кончать»*. С чем кончать, как кончать — я сам хорошенько не знал, но знал наверное, что тем или другим способом я «кончу», то есть уеду отсюда свободный от Чемезова. Куда-нибудь! Как-нибудь! во что бы ни стало! — вот единственная мысль, которая работала во мне и которая еще более укрепилась после свидания с Деруновым. Должно быть, и Лукьяныч угадал эту мысль, потому что лицо его, на минуту просветлевшее при свидании со мною, вдруг нахмурилось под влиянием недоброго предчувствия. С старческою медленностью, беспрестанно вздыхая, закладывал он лохматого мерина в убогую одноколку, и, быть может, в это время в его воображении особенно ярко рисовалась сравнительная картина прежнего помещичьего приволья и теперешнего убожества. Покуда меня не было налицо, он мог и роптать, и сожалеть, и даже сравнивать, но ясного понимания положения вещей у него все-таки не было. Теперь перед ним стоял сам «барин» — и вот к услугам этого «барина» готова не рессорная коляска, запряженная четверней караковых жеребцов, с молодцом-кучером в шелковой рубашке на козлах, а ободранная одноколка, с хромым мерином, который от старости едва волочил ноги, и с ним, Лукьянычем, поседевшим, сгорбившимся, одетым в какой-то неслыханный затрапез! Лукья-ныч вдруг, в одну минуту, понял. «Барин», одноколка, дом без потолков, усадьба без оранжерей, сад без дорожек — все это ярко сопоставилось в его старческой голове. И затем, словно искра, засветилась мысль: «Да, надо кончить!» То есть та самая мысль, до которой иным, более сложным и болезненным процессом, додумался и я…
Мы сели рядом, кое-как скрючились и поехали.
Долго мы ехали большою дорогой и не заводили разговора. Мне все мерещился «кандауровский барин». «Чуть-чуть не увезли!» — как просто и естественно вылилась эта фраза из уст Николая Осипыча! Ни страха, ни сожаления, ни даже изумления. Как будто речь шла о поросенке, которого чуть-чуть не задавили дорогой!
За что? по какому резону? что случилось? — никому не известно! Известно только, что «в гости не ходил» и «книжки читал»…
Но, может быть, он дома один на один в потолок плевал? Может быть, он «Собранием иностранных романов»* зачитывался? Неужто и это зазорно? Неужто и это занятие настолько подозрительно, что даже и ему нельзя предаваться в тишине, но должно производить публично, в виду всех?
И кто же этот сердцеведец, который счел своею обязанностью проникнуть в душу «кандауровского барина» и обличить ее тайные помыслы? — Увы! это становой пристав, это бывший куроед, а теперешний эксперт по части благонадежности или неблагонадежности обывательских убеждений!
Вот мы, жители столиц, часто на начальство ропщем. Говорим: «Стесняет, прав не дает». Нет, съездите-ка в деревню да у станового под началом поживите!
Что было бы с «кандауровским барином», если б начальство не написало: «дожидаться поступков»! Что сталось бы с ним, если б судьба его зависела единственно от усмотрения сердцеведца-станового!
Становой! какая метаморфоза, если посравнить с добрым старым временем!
Я помню, смотрит, бывало, папенька в окошко и говорит: «Вот пьяницу-станового везут». Приедет ли становой к помещику по делам — первое ему приветствие: «Что, пьяница! видно, кур по уезду сбирать ездишь!» Заикнется ли становой насчет починки мостов — ответ: «Кроме тебя, ездить здесь некому, а для тебя, пьяницы, и эти мосты — таковские». Словом сказать, кроме «пьяницы» да «куроеда», и слов ему никаких нет!
Я знаю, что такую манеру обращаться с агентом полицейской власти похвалить нельзя; но согласитесь, однако ж, что и метаморфоза чересчур уж резка. Все был «куроед», и вдруг — сердцевед!
В прежние времена говаривали: «Тайные помышления бог судит, ибо он один в совершенстве видит сокровенную человеческую мысль…» Нынче все так упростилось, что даже становой, нимало не робея, говорит себе: «А дай-ка и я понюхаю, чем в человеческой душе пахнет!» И нюхает.
Я сижу дома и, запершись от людей, Поль де Кока читаю*, а становой уже нечто насчет «превратных толкований» умозаключил! Не по случаю Поль де Кока умозаключил (в этом смысле он так образован, что даже Баркова наизусть знает), а по случаю моей любви к уединению. Он думает: «Зачем я уединяюсь, когда прочие въявь все срамоты производят?» И вот он начинает сослежать меня. Я держу у себя Гришку-лакея, думаю, что живу за ним, как за каменной стеной, а он уж и Гришку развратил и потихоньку его выспросил, что и как, почтителен ли я к начальству, не затеваю ли революций и т. п. Он даже не ждет с моей стороны «поступков», а просто, на основании Гришкиных показаний, проникает в тайники моей души и одним почерком пера производит меня или в звание «столпа и опоры», или в звание «опасного и беспокойного человека», смотря по тому, как бог ему на душу положит! Это бывший-то куроед!