Марсель Пруст - Обретенное время
И потом, заметив, что слишком уж открылся, поспешил добавить: «Франции опасна даже не Германия, но сама война. Людям в тылу кажется, будто война — это всего лишь гигантский боксерский поединок, за которым они могут наблюдать издалека, читая газеты. На самом деле — ничего подобного. Это как болезнь, когда кажется, что отпустило в одном месте, — начинает болеть в другом. Сегодня освобожден Нуайон, завтра не будет ни хлеба, ни шоколада, послезавтра те, кто не беспокоились ни о чем и полагали, что готовы, если будет необходимо, получить пулю, которой они, впрочем, в реальности представить себе не могли, придут в бешенство, узнав из газет, что подлежат мобилизации. Что же касается памятников, то меня ужасает даже не то, что могут исчезнуть такие уникальные в своем роде шедевры, как Реймский собор, а то, что гибнет такое количество ансамблей, придающих невыразимое очарование и прелесть любой французской деревушке».
Я тотчас же подумал о Комбре, но некогда я полагал, что упаду в глазах герцогини Германтской, признавшись, какое невысокое положение занимала наша семья в Комбре. Я спрашивал себя, а вдруг это стало уже известно Германтам или господину де Шарлюсу, может быть, через Леграндена, Свана, Сен-Лу или Мореля. Но даже это умолчание было не столь тягостным для меня, как объяснения задним числом. Я хотел только, чтобы господин де Шарлюс не говорил о Комбре.
«Нет, месье, я не хочу сказать ничего плохого про американцев, — продолжал он, — похоже, их щедрость и в самом деле неиссякаема, и, поскольку в этой войне с самого начала не нашлось дирижера и каждый из танцующих вступал в круг с большим опозданием, а американцы начали, когда мы почти уже завершили свою партию, ничего удивительного, что у них сохранился пыл, который у нас за четыре года войны уже несколько поутих. Еще до войны они очень любили нашу страну, наше искусство, готовы были платить большие деньги за шедевры. Теперь многие из них перевезены туда. Но совершенно очевидно, что это лишенное корней искусство, как сказал бы господин Баррес, не имеет ничего общего с тем, что составляло невыразимое очарование Франции. Замок подчеркивал прелесть церкви, а церковь, будучи местом паломничества, подчеркивала прелесть древнего сказания. Я вовсе не собираюсь здесь расхваливать собственное происхождение и упоминать именитых предков, впрочем, не об этом сейчас и речь. Но не так давно мне пришлось, несмотря на некоторое охлаждение между мною и другими членами семьи, поехать повидаться с моей племянницей Сен-Лу, которая живет в Комбре, нужно было уладить кое-какие денежные вопросы. Комбре — всего лишь маленький городок, каких во Франции множество. Но на некоторых витражах остались имена наших предков-дарителей, на других запечатлены наши гербы. Там есть и наша часовня, наши могилы. Эта церковь была разрушена французами и англичанами, поскольку служила немцам наблюдательным пунктом. Вот эта вот связь искусства с живой историей и была разрушена, а ведь конца войны еще не видно. Я, разумеется, не собираюсь сравнивать, это было бы просто нелепо, разрушение церкви в Комбре с разрушением Реймского собора, который был жемчужиной французской готики и в то же время весь светился прозрачной чистотой античности, или, к примеру, собора в Амьене. Я даже не знаю сейчас, отколота ли поднятая рука святого Фирмена. Если да, то в этом мире исчезло высочайшее проявление торжества веры и небесной силы». — «Их символ, месье, — ответил я ему. — Я, так же, как и вы, просто обожаю некоторые символы. Но было бы абсурдным приносить символу в жертву ту реальность, которую они символизируют. Соборами можно восхищаться до того самого дня, пока ради их сохранения не потребуется отречься от истин, которые они проповедуют. Рука святого Фирмена, поднятая в почти военном командном жесте, означала: пусть мы будем уничтожены, если этого потребует честь. Нельзя жертвовать людьми ради камней, красота которых запечатлела не что иное, как определенный миг торжества человеческих истин». — «Я прекрасно понимаю, что вы хотите сказать, — ответил мне господин де Шарлюс, — и господин Баррес, который заставил нас совершить, увы, слишком много паломничеств к статуе, символизирующей Страсбур, и к могиле господина Деруледа, был весьма изящен и трогателен, когда писал, что сам величественный Реймский собор нам не столь дорог, как жизнь наших солдат-пехотинцев. Рядом с подобным заявлением особенно нелепым выглядит гневное возмущение наших газет немецким генералом, командующим в тех краях, который сказал, что Реймский собор менее ценен для него, чем жизнь одного-единственного немецкого солдата. Но, впрочем, прискорбнее всего то, что каждая страна заявляет одно и то же. Соображения, которые заставляют утверждать индустриальные общества Германии, будто владение Бельфором необходимо для защиты их нации от наших реваншистских идей, в общем, нисколько не отличаются от доводов Барреса, требующего Майнца для нашей защиты от поползновений бошей. Почему возврат Эльзаса и Лотарингии показался Франции мотивом, недостаточным для того, чтобы начать войну, но вполне достаточным, чтобы ее продолжить, возобновляя ее снова и снова, из года в год? Вы, судя по всему, полагаете, что отныне победа Франции обеспечена, и если я желаю ее всем своим сердцем, то вы в ней и не сомневаетесь. Но в конце концов, с тех пор как союзники, с основанием на то или без, считают, что победят наверняка (что касается меня, то я, естественно, был бы просто счастлив, если бы так и случилось, но вижу, что вокруг слишком много побед на бумаге, пирровых побед, обошедшихся нам в такую цену, которую мы платить были не готовы), а боши теперь вовсе не считают, что победят наверняка, похоже, что Германия всеми силами старается приблизить мир, а Франция — продолжать войну, та самая Франция, которую называют справедливой Францией и которая совершенно права, полагая, что необходимо донести до всех слова справедливости, но это еще и «милая Франция», которой необходимо донести до всех слова милосердия, хотя бы ради собственных детей, хотя бы для того, чтобы распустившиеся по весне цветы украшали не только могилы. Вспомните, мой дорогой друг, вы же сами излагали мне свою теорию, будто все в мире существует лишь благодаря тому, что процесс созидания возобновляется беспрестанно. Сотворение мира не есть нечто такое, что произошло раз и навсегда, так вы сами мне говорили, оно происходит ежедневно. Так вот, если вы будете искренни, то не сможете исключить из своей теории войну. И напрасно наш великолепный Норпуа написал (вытащив на свет божий всю эту кучу риторических аксессуаров, столь ему дорогих, вроде «заря победы» или «генерал Зима»): «Теперь, когда Германия захотела войны, кости брошены», истина заключается в том, что войну заново объявляют каждое утро. Следовательно, тот, кто желает продолжения войны, виновен не меньше, чем тот, кто ее начал, а быть может, даже еще и больше, поскольку тот, первый, очевидно, не мог представить все эти ужасы.
Вряд ли кто возьмется утверждать, что столь продолжительная война, даже если она должна закончиться победой, не принесет никакого вреда. Довольно затруднительно рассуждать о вещах, не имеющих ни прецедента, ни последствий, если иметь в виду операцию, которую пытаются проделать впервые. В общем, правда заключается в том, что все новшества, которых опасаешься, проходят как раз превосходно. Самые мудрые республиканцы полагали, что отделение церкви от государства — это безумие. А все прошло как по маслу. Не успели прийти в себя, как Дрейфус оказался реабилитирован, а Пикар стал военным министром. И тем не менее попробуйте представить себе последствия того перенапряжения, что испытывают все во время войны, не прекращающейся уже несколько лет! Что станет с теми, кто вернется? Усталость сломит их или доведет до безумия? Все может еще очень плохо обернуться если и не для Франции, то по крайней мере для правительства, возможно, даже для самого общественного устройства. Вы мне как-то посоветовали прочитать восхитительную «Эме де Куани» Морраса. Странно было бы, если бы какая-нибудь Эме де Куани не ожидала от войны, которую ведет Республика, того же самого, что в 1812 году Эме де Куани ожидала от войны, которую вела Империя. Если подобная Эме существует, сбудутся ли теперь ее надежды? Мне бы очень этого не хотелось.
Если вернуться к самой войне, кто первый начал ее, император Вильгельм? Весьма в этом сомневаюсь. А если и так, чем он отличается, к примеру, от Наполеона: то, что он сделал, на мой взгляд, чудовищно, но меня удивляет, почему это внушает такой же ужас наполеономанам, тем самым людям, которые в день объявления войны воскликнули, как генерал По: «Я ждал этого сорок лет. Это самый прекрасный день в моей жизни». Одному Богу известно, протестовал ли кто-нибудь сильнее, чем я, когда в обществе непропорционально большое место стали занимать националисты, шовинисты, когда любой человек, отдававший себя искусству, обвинялся в том, что его деятельность пагубна для родины, когда тлетворной объявлялась всякая цивилизация, не прославляющая войну! Ни один истинно светский человек не выдерживал сравнения с генералом. Одна идиотка чуть было не представила меня господину Сиветону. Вы скажете, все то, что я старался всеми силами поддерживать, всего лишь светские правила. Но, несмотря на их кажущуюся нарочитость, быть может, именно они и помогли бы избежать всяческих эксцессов. Я всегда почитал тех, кто защищает грамматику или логику. Это начинаешь понимать лет через пятьдесят после того, как они предотвратили огромную опасность. Наши националисты — самые большие германофобы, и громче всех кричат о войне-до-победного-конца. Но за пятнадцать лет их философия коренным образом изменилась. Они и в самом деле хотят продолжения войны. Но это, видите ли, лишь из любви к миру и для того, чтобы искоренить воинствующую расу. Потому что эта цивилизация, прославляющая войну, которую они находили прекрасной лет пятнадцать назад, теперь внушает им ужас. Они не просто упрекают Пруссию в том, что в этой стране преобладает военное начало, они полагают, будто воинствующие цивилизации суть разрушительны для всего, что отныне они считают ценным, причем имеется в виду не только искусство, но вообще все прекрасное. Достаточно одному из их критиков заделаться националистом, чтобы он тут же вступил в партию мира. Он убежден, что во всех воинственных цивилизациях женщина занимает приниженное и второстепенное положение. Бесполезно им и пытаться объяснить, что «прекрасные дамы» рыцарей Средневековья и дантовская Беатриче были вознесены, может быть, выше, чем героини господина Бека. Вполне возможно, что в один прекрасный день я окажусь за столом рядом с каким-нибудь русским революционером или даже просто с одним из наших генералов, которые воюют исключительно из страха перед войной или еще для того, чтобы наказать народ, проповедующий идеалы, которые они сами считали единственно верными лет пятнадцать назад. Прошло всего лишь несколько месяцев после того, как несчастному царю оказывали всяческие почести, поскольку он собрал конференцию в Гааге. А теперь все приветствуют освобожденную Россию и забывают этот славный титул. Так крутится колесо мира.