Альфонс Доде - Нума Руместан
Ортанс была тоже очень мила в голубом тюлевом платье, словно легкое облако, окутывавшем ее слегка наклоненный вперед, стройный стан и отбрасывавшем на ее личико нежную тень. Но она слегка тревожилась, как пройдет дебют ее любимого музыканта. Она волновалась: понравится ли этой изысканной публике народная музыка, или непременно надо, как утверждала ее сестра, чтобы тамбурин играл на фоне пейзажа, на фоне серых оливковых рощ и зубчатых холмов? Безмолвная, озадаченная, она, глядя в программу, в шорохе вееров и разговоров вполголоса, смешивавшихся со звуками настраиваемых инструментов, считала номера, предшествовавшие выступлению Вальмажура.
Стук смычков по пюпитрам, шорох бумаги на эстраде, где хористы поднялись с мест, держа в руках ноты, жертвы-слушательницы устремляют долгий взгляд на двери, у которых толпятся черные фраки, и первые звуки хора из оперы Глюка летят к высокому стеклянному потолку, на который зимняя ночь набросила темно-синий покров.
Ах, в этой роще, темной, роковой…
Концерт начался.
За последние несколько лет во Франции широко распространился вкус к музыке. Особенно в Париже концерты, которые давались по воскресеньям и в течение пасхальной недели, а также значительное количество частных музыкальных кружков возбуждали всеобщий интерес, содействовали популяризации произведений серьезной классической музыки, знакомство с ними превратили в моду. В сущности же, Париж — город суетный, живущий умом, вот почему он не может по-настоящему полюбить музыку, которая целиком захватывает человека, сковывает его движения, лишает голоса, не дает думать о житейском и, опутывая зыблющейся сетью гармонических созвучий, баюкает его, завораживает, как мерный рокот моря. Безумства, которые совершает в своем увлечении музыкой Париж, — это безумства хлыща, разоряющегося ради модной кокотки, страсть к шику, бьющая на эффект, пошлая и пустая до скуки.
Скука!
На концерте в Министерстве народного просвещения именно скука была доминирующим мотивом. Из-под нарочитого восхищения, изображенного на восторженно улыбающихся лицах и являющегося светской обязанностью даже самых искренних женщин, она постепенно проступала наружу, замораживала улыбку и блеск глаз, придавала какую-то дряблость красивым, томным позам птичек, сидящих на ветке или по капле пьющих воду, изящно вытягивая шейки. Дамы умиленно ерзали на длинных рядах соединенных вместе стульев, восклицали: «Браво!.. Божественно!.. Восхитительно!» — взбадривая самих себя, и все же поддавались постепенно охватывавшему всех оцепенению, которое поднималось, как туман, над этим музыкальным приливом, оттесняя в смутные дали полнейшего равнодушия сменявшихся на эстраде артистов.
А между тем это были самые знаменитые, прославленные артисты Парижа, исполнявшие классическую музыку с виртуозным искусством, которого она требует и которое достигается — увы! — лишь многолетним напряженным трудом. Г-жа Вотер уже лет тридцать поет чудесный романс Бетховена «Умиротворение», и никогда она не пела его с такой страстью, как нынче вечером. Но ее инструменту уже не хватает струн, слышно, как смычок скрипит по дереву, и от великой певицы былых дней, от знаменитой красавицы остались лишь умение держать себя на сцене, безукоризненная школа да длинная белая рука, которая в конце последней строфы смахивает слезу в уголке глаза, удлиненного гримировальной тушью, слезу, заменяющую музыкальное рыдание, которого уже не в силах дать голос.
Кто, кроме Майоля, красавца Майоля, умел так проникновенно, с такими певучими вздохами исполнять серенаду на «Дон Жуана»,[27] с такой вовдушной нежностью и в то же время страстностью — нежностью и страстностью влюбленного кузнечика? К несчастью, его теперь не слышно. Тщетно становится он на носки, вытягивает шею, тянет до предела звук, сопровождая его жестом прядильницы, сучащей двумя пальцами нить, — звука нет, он так и не вылетает из горла. Париж, благодарный Майолю за минувшие наслаждения, все же рукоплещет. Но эти обветшалые голоса, эти поблекшие и примелькавшиеся лица — монеты, с которых от слишком долгого обращения стерлись изображенные на них профили, не рассеют унылой дымки, парящей над празднеством в министерстве, несмотря на все усилия Руместана оживить его, несмотря на громкие восторженные «Браво!», которые он бросает из толпы черных фраков, несмотря на грозовые «Тсс!», которыми он терроризирует даже на расстоянии двух гостиных тех, кто пытается разговаривать. Несчастные начинают блуждать молча, как призраки в ярком свете люстр; они осторожно, пригнувшись, переходят с места на место, чтобы хоть немного развлечься, и руки у них двигаются, как маятники; или же с тупым, бессмысленным выражением лица они безнадежно плюхаются в низкие кресла, покачивая между колен лепешку сложенного цилиндра.
Наступил, правда, момент, когда появление на сцене Алисы Башельри разбудило и расшевелило гостей. У дверей зала теснились любопытные, которым хотелось увидеть на эстраде малютку диву в коротенькой юбке, с полуоткрытым ротиком, моргающую длинными ресницами, словно от удивления при виде всей этой толпы. «Эх, булочки горячи, только вынуты из печи!» — замурлыкали юные завсегдатаи клубов, повторяя лихой жест, которым певица заканчивала куплет. Заторопились университетские старички, бодро семеня ножками и поворачиваясь менее тугим ухом, чтобы не упустить ни слова из модной пикантной песенки. Но какое же постигло всех разочарование, когда «поваренок» начал своим звонким, но короткого дыхания голоском исполнять сильную арию из «Алкесты»,[28] вызубренную с помощью Вотер, которая сейчас подбадривает из-за кулис юную ученицу!
Лица вытягиваются, черные фраки исчезают и снова начинают блуждать по гостиным, чувствуя себя теперь несколько свободнее, ибо министр не наблюдает за ними — он удалился в глубь самой дальней гостиной под руку с г-ном де Боэ, совсем одуревшим от такой чести.
О вечное ребячество Амура! Пусть за вами двадцать лет адвокатской практики, пятнадцать — парламентской трибуны, пусть вы умеете настолько владеть собой, что даже на самых бурных заседаниях, когда вас яростно перебивают, вы сохраняете свою заветную мысль и хладнокровие морской чайки, охотящейся за рыбой и в самый большой шторм, но если вами завладела страсть, вы окажетесь слабейшим из слабых, таким жалким и трусливым, что станете с отчаянием цепляться за руку какого-нибудь болвана, только бы не слышать ни слова критики по адресу вашего кумира.
— Простите, мне надо идти… антракт…
И министр исчезает, а молодой регистратор ходатайств и прошений снова и уже навсегда превращается в незаметного мелкого чиновника. У буфета возникает толкотня, и по блаженному выражению лиц всех этих несчастных, которые вновь получили возможность двигаться, Нума, пожалуй, вообразит, что его подопечной выпал огромный успех. Его обступают со всех сторон, его поздравляют. Божественно! Восхитительно!., (о никто не говорит ему с достаточной определенностью о том, что его волнует, и наконец он завладевает Кадайяком, который проходит мимо него, сторонясь густой толпы и отстраняя ее рычагом своего мощного плеча.
— Ну, что скажете?.. Как она, по-вашему?
— Кто?
— Да эта малютка… — произносит Нума деланно безразличным тоном.
Но тот, стреляный воробей, догадывается и, не колеблясь, бросает в ответ:
— Просто откровение…
Влюбленный краснеет, как будто ему двадцать лет и в ресторане Мальмюса «старожилка для всех» жмет ему под столом ногу.
— Так вы полагаете, что в Опере…
— Разумеется!.. Только надо хорошего показчика, — говорит Кадайяк, беззвучно смеясь по своему обыкновению.
И пока министр бежит поздравлять мадемуазель Алису, хороший показчик продолжает держать курс на буфет, который уже виднеется в обрамлении широкого зеркального стекла без амальгамы в глубине зала с панелями темного позолоченного дерева. Несмотря на строгость отделки, на величественный и надменный вид метрдотелей, завербованных, без сомнения, из числа недоучившихся студентов, дурное настроение и скука рассеиваются перед огромной стойкой, уставленной хрусталем, фруктами, пирамидами сандвичей, сменяются — ибо человеческое вступает наконец в свои права — жадностью и обжорством. В любое свободное местечко между двумя корсажами, двумя головами, склоненными над тарелочкой с куском семги или крылышком цыпленка, просовывается чья-нибудь рука за стаканом, вилкой, булочкой, задевая напудренные плечи, рукав фрака или блестящего жесткого мундира. Начинаются шумные разговоры, глаза блестят, шипучие вина превращаются в звонкий смех. Слова и фразы перекрещиваются, речи прерываются, раздаются ответы на уже позабытые вопросы. Из одного уголка доносятся негодующие восклицания: «Какая мерзость! Какой ужас…» — это ученый женоненавистник Бешю продолжает поносить слабый пол. Неподалеку спорят музыканты: