Анатоль Франс - 1. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга.
— Летом больно, зимой не очень. Если брыжейка воспалена из-за старых повреждений, боль становится такой острой, что сердце останавливается.
— Чего же ради вы истязаете бедненьких лягушек?
— Ради создания экспериментальной теории боли. Я докажу, что стоики[27] сами не знают, о чем говорят, и что Зенон[28] был олухом. Вы не знакомы с Зеноном? И не знакомьтесь. Он отрицал ощущение. А ощущение — это все. Вы получите ясное и полное представление о стоиках, если я скажу вам, что они были скучны, глупы и только прикидывались, будто презирают боль. Полежал бы такой проповедничек, как лягушка, под моим пинцетом, тогда увидел бы, можно ли подавить боль одним усилием воли. Впрочем, способность испытывать боль в высшей степени полезна для животных.
— Да вы шутите! Зачем нужна боль?
— Боль необходима, мадемуазель. Она оберегает каждое живое существо. Если бы мы, например, обжигаясь, не испытывали нестерпимой боли, то так, незаметно, и сгорели бы дотла.
И, взглянув на девушку, Лонгмар добавил:
— К тому же страдание прекрасно. Рише[29] сказал: «Связь между умственным развитием и болью так тесна, что существами, наиболее развитыми умственно, являются именно те, которые способны страдать сильнее других».
— И вы, разумеется, считаете, что способны страдать сильнее всех на свете. Попросила бы я вас поведать мне о своих страданиях, да боюсь быть нескромной.
— Я уже сказал вам, мадемуазель: Зенон был дураком. Я кричал бы, если б очень страдал. А вы впечатлительны, вместо нервов у вас чувствительные струны; страданья превратят вас в звучный инструмент с клавиатурой в восемь октав и сыграют на ней, когда им вздумается, замысловатые и сложные вариации.
— Попросту сказать, я буду очень несчастлива? Вот противный! Никогда не знаешь, всерьез вы говорите или шутите. А мысли у вас такие мудреные, что, хоть я плохо их понимаю, и то голова идет кругом. Послушайте, раз в жизни будьте умником, если можете, и отвечайте толком. Неужели вы нас действительно покидаете и отправляетесь в дальние края?
— Да, мадемуазель, покидаю. Навеки прощаюсь с госпиталем Валь де Грас[30]. Не прописывать мне там больше микстурок. Я сам просил откомандировать меня временно в Кохинхину[31]. В данном случае, как, впрочем, и всегда, я принял это решение после зрелых размышлений. Вы улыбаетесь? Считаете меня ветреным. Но выслушайте мои доводы. Во-первых, я отделаюсь от привратниц, служанок, хозяек гостиниц, коридорных, старьевщиков и прочих ярых врагов моего домашнего благополучия. Больше не увижу, как ухмыляются официанты. Вы не замечали, мадемуазель, что у всех официантов, как на подбор, великолепная черепная коробка? Вот — плодотворнейшее наблюдение… Но не стоит сейчас развивать теории, которые оно подсказывает. Больше не увижу я бульвара Сен-Мишель. В Шанхае я найду богатый материал по остеологии[32] и допишу статью о строении зубов у представителей желтой расы. И, наконец, я утрачу румянец, свидетельствующий, по вашим словам, о крепком до неприличия здоровье, и стану смахивать на выжатый лимон, а это куда поэтичнее. В печени у меня произойдут сложные изменения, которые живо возбудят мою любознательность. Согласитесь, ради всего этого стоит отправиться в далекие края.
Так говорил в саду, окружавшем загородный дом, Рене Лонгмар, младший военный врач. Перед домом зеленела лужайка с маленьким прудом посредине и искусственным гротом в дальнем конце, с иудиным деревом и с кустами остролиста вдоль ограды; за оградой раскинулась живописная равнина, по которой бежала Сена, слева извивавшаяся в светло-зеленых берегах, а справа перечеркнутая белой полоской моста и пропадавшая в том необъятном нагромождении крыш, колоколен и куполов, имя которому — Париж. Свет, падавший в мглистой дали на золоченый купол Дворца Инвалидов, преломлялся снопом лучей. То был синий и знойный июльский день; кое-где в небе застыли белые облака.
Девушка, сидевшая в железном садовом кресле и говорившая с Лонгмаром, примолкла, вскинула на него большие ясные глаза, и нерешительная грустная улыбка тронула ее губы.
Неуловим был цвет ее глаз, глядевших робко и до того томно, что все личико, озаренное ими, приобретало какое-то странное, чувственное выражение; нос у нее был прямой, а щеки чуточку впалые. Женщинам не нравилась ее матовая бледность, и они говорили: «У этой барышни совсем нет красок в лице». Рот был великоват, очерчен мягко, а это — признак врожденной доброты и простосердечия.
Рене Лонгмар сделал над собой усилие и снова принялся за свои несносные шутки:
— Ну уж так и быть, признаюсь вам. Я покидаю Францию, чтобы избавиться от своего сапожника. Просто не выношу его грубого немецкого акцента.
Она еще раз спросила, неужели он действительно уезжает. И Рене ответил, сразу став серьезным:
— Поезд отходит завтра в семь пятьдесят пять утра. Двадцать шестого в Тулоне я сажусь на борт «Мадженты».
В доме застучали биллиардные шары, и чей-то голос, несомненно южанина, с важностью провозгласил:
— Семь против четырнадцати.
Лонгмар взглянул на игроков, видневшихся за стеклянной дверью, нахмурил брови, неожиданно попрощался с девушкой и быстро зашагал к калитке; он сразу изменился в лице, и на глазах у него выступили слезы.
Таким и увидела Лонгмара девушка, когда его профиль мелькнул над кустами остролиста, за железной оградой. Она вскочила, бросилась к ограде, прижала платок к губам, словно заглушая крик, но вдруг решилась, протянула руки и позвала сдавленным голосом:
— Рене!
И бессильно уронила руки: было слишком поздно, он не услышал.
Она прильнула лбом к железной решетке. Лицо ее мгновенно осунулось, и вся она поникла — все в ней говорило о непоправимой утрате.
Из дома послышался тот же голос — голос южанина:
— Елена! Мадеры!
Это звал дочь г-н Феллер де Сизак. Выпрямившись во весь свой маленький рост, он стоял у доски с железными прутьями — игроки нанизывали на них деревянные колечки, отмечая очки. Он натирал мелом кончик кия, и поза его была весьма картинна. Глаза его искрились из-под чащи бровей. Вид у него был хвастливый и самодовольный, хотя партию он блистательно проиграл.
— Господин Хэвиленд, — обратился он к гостю, — мне хочется, чтобы моя дочь сама попотчевала нас мадерой. Что поделаешь! Человек я патриархальный, ветхозаветный. Думаю, что вы, как подобает островитянину, тонкий знаток всех вин вообще и мадеры в частности. Отведайте-ка моей, прошу.
Господин Хэвиленд посмотрел на Елену тусклыми глазами и молча взял рюмку, которую она принесла на лакированном подносе. То был долговязый, длиннозубый, длинноногий, рыжий и плешивый господин в клетчатом костюме. Он не расставался с биноклем, висевшим у него через плечо.
Елена тревожно взглянула на отца и вышла. Казалось, ей было не по себе от его многословия и неумеренной любезности. Она велела передать, что ей нездоровится, и просила извинить, что не выйдет к обеду.
В столовой, размалеванной под стать бульварной кофейне, сам г-н Феллер де Сизак с шумом наливал, резал, раскладывал по тарелкам. «А вот и лопатка для рыбы!» — возглашал он, хотя лопатка была у него под рукой. Он пробовал лезвие ножа с важностью ярмарочного фокусника и засовывал салфетку за вырез жилета. Он расхваливал свои вина и долго говорил о сухом сиракузском, прежде чем его раскупорили.
За столом, угрюмо и язвительно усмехаясь, прислуживал садовник, крестьянин из пригорода, нанятый на весь год. Он отпускал по адресу хозяина довольно дерзкие замечания, которых г-н Феллер как будто и не слышал.
Господин Хэвиленд, лицо которого было испещрено багровыми прожилками, много ел, наливался кровью, пребывал в меланхолии и молчал. А г-н Феллер де Сизак, хотя и заявил, что о делах говорить не время, почти тотчас же пустился рассказывать, чем он сейчас занимается. Он был поверенным по всевозможным делам — его клиентуру составляли домовладельцы и торговцы, у которых отчуждена была недвижимость. У него появилось немало работы в связи с перепланировкой улиц и бульваров, предпринятой г-ном Османом[33].
Очевидно, он и на самом деле неплохо нажился за короткий срок, ибо прежде (об этом он умалчивал) его встречали в районе улицы Рамбюто[34] в стоптанных сапогах, с папкой под мышкой. Там, где-то на задворках, в темной конторе, ему изредка случалось принимать клиентов — колбасников, попавших в беду. В этой сырой конуре лицо его стало бледным и одутловатым, щеки обвисли.
Прежде на медной дощечке, привинченной к его двери, красовалась фамилия: «Феллер», а в скобках значилось: «де Сизак», как указание на место его рождения:
Феллер (де Сизак).
На новой дощечке, у входа в новое жилище, скобки заменила запятая: