Гилберт Честертон - Шар и крест
– Пожалуйста, не обнимайте меня,– сказал Тернбулл.– Вы что, с ума сошли?
Человек опустился на дорожку и захохотал.
– Именно что нет! – вскричал он.– Торчу тут, а с ума не сошел! – И он снова залился невинным смехом.
Тернбулл, который уже ничему не удивлялся, серьезно смотрел на него круглыми серыми глазами.
– Если не ошибаюсь, мистер Уилкинсон,– минуты через две сказал он.
Уилкинсон, не вставая с дорожки, учтиво поклонился ему.
– К вашим услугам,– произнес он.– Нет, вы мне скажите, что с моей яхтой? Понимаете, меня здесь заперли, а яхта все же развлечение для холостяка.
– Простите нас,– с искренним огорчением сказал Тернбулл,– но сами видите…
– Вижу, вижу, при вас ее нет,– разумно и милостиво ответил Уилкинсон.
– Понимаете,– снова начал Тернбулл, но слова застыли в его устах, ибо из-за угла показалась бородка и очки доктора Квейла.
– А, дорогой мой мистер Уилкинсон! – обрадовался врач.– И мистер Тернбулл здесь! Мне как раз надо побеседовать с мистером Тернбуллом. Я уверен, что вы нас простите! – И, кивнув Уилкинсону, он увлек Тернбулла за угол.
– Мой дорогой,– ласково сказал он,– я должен предупредить вас… вы ведь так умны… так почитаете науку. Не надо вам связываться с безнадежно больными. От них можно с ума сойти. Этот несчастный – один из самых ярких случаев так называемой навязчивой идеи. Он всем говорит,– и врач доверчиво понизил голос,– что двое людей увели его яхту. Рассказ его совершенно бессвязен.
– Нет, не могу!..-воскликнул Тернбулл, топая ногой по камешкам.
– Я вас прекрасно понимаю,– печально сказал врач.– К счастью, такие случаи очень редки. Собственно, этот настолько редок, что мы создали особый термин – пердинавитит, то есть навязчивая мысль о том, что ты потерял какой-либо вид судна. Не хочу хвастаться,– и он смущенно улыбнулся,– что именно я обнаружил единственный случай пердинавитита.
– Доктор, это неправда! – воскликнул Тернбулл, чуть не вырывая у себя волосы.– У него действительно увели яхту. Я и увел.
Доктор Квейл пристально поглядел на него и ласково ответил:
– Ну конечно, конечно, увели,– и быстро удалился, бормоча: «Редчайший случай рапинавитита!.. Исключительно странно при элевтеромании… До сих пор не наблюдалось ни…» Тернбулл еще постоял немного и кинулся искать Макиэна, как кидается муж, даже плохой, искать жену, чтобы излить ей гневное недоумение.
Макиэн медленно шел по слабо освещенному саду, опустив голову, и никто не понял бы, что он – в раю. Он не думал, он даже ничего особенного не чувствовал. Он наслаждался воспоминаниями, главным образом – материальными: той или иной интонацией, движением руки. Это неколебимое и отрешенное наслаждение внезапно оборвалось, и перед ним появилась рыжая бородка. Он отступил на шаг, и душа его медленно вернулась в окна глаз. Когда Джеймс Тернбулл скрещивал с ним шпаги, он не был в такой опасности. В течение трех секунд Макиэн мог бы убить собственного отца.
Однако гнев его исчез, когда он увидел лицо друга. Даже пламя рыцарской любви поблекло на миг перед огнем недоумения.
– Вы заболели? – испуганно спросил Макиэн.
– Я умираю,– спокойно отвечал Тернбулл.– Я в самом прямом смысле слова умираю от любопытства. Я хочу понять, что же все это значит.
Макиэн не ответил, и он продолжал свою речь:
– Тут Уилкинсон, этот, у которого мы взяли яхту. И судья, который судил нас. Что это значит? Только во сне видишь столько знакомых лиц.
Помолчав, он вскрикнул с какой-то невыносимой искренностью:
– А сами вы здесь, Эван? Может быть, вы мне снитесь? Может быть, вы вообще приснились мне, и я сплю?
Макиэн молча слушал каждое слово, и тут лицо его осветилось, как бывало, когда что-нибудь открывалось ему.
– Нет, благородный атеист! – воскликнул он.– Нет, целомудренный, учтивый, благочестивый враг веры! Вы не спите, вы просыпаетесь.
– Что вы хотите сказать? – проговорил Тернбулл.
– Много знакомых лиц видишь в двух случаях,– промолвил Макиэн,– во сне, и на Страшном суде.
– По вашему…– начал бывший редактор.
– По-моему, это не сон,– звонко сказал Эван.
– Значит…– снова заговорил Тернбулл.
– Молчите, я то я спутаюсь! – прервал его Эван, тяжело дыша.– Это трудно объяснить. Сои лживей, чем явь, а это – правдивей. Нет, сейчас не конец света, но конец чего-то… один из концов. И вот, все люди загнаны в один угол. Все сходится к одной точке.
– Какой? – спросил Тернбулл.
– Я ее не вижу,– отвечал Эван.– она слишком проста.– Он опять помолчал и сказал так;
– Я не вижу ее, но попробую объяснить. Тернбулл, три дня назад я понял, что нам не стоит драться.
– Три дня назад! – повторил Тернбулл.– Почему же это?
– Я понял, что не совсем прав,– сказал Эван,– когда увидел глаза того человека, в келье.
– В келье?! – удивился Тернбулл.– В камере, в палате? Этого идиота, который радовался, что железка торчит?
– Да,– отвечал Эван.– Когда я увидел его глаза и услышал его голос, мне открылось, что вас убивать не надо. Это все-таки грех.
– Премного обязан,– сказал Тернбулл.
– Подождите, мне трудно объяснить,– кротко сказал Эван.– Я ведь хочу сказать правду. Я хочу сказать больше, чем знаю.
Он снова помолчал.
– Так вот,– медленно продолжал он,– я исповедуюсь и каюсь в том, что хотел вас убить. Я покаялся бы в этом перед старым судьей. Я покаялся бы в этом даже перед тем ослом, который говорил о любви» Все, кто считал нас безумными, правы. Я не совсем здоров.
Он отер ладонью лоб, словно и впрямь совершал тяжелую работу, и сказал:
– Душа моя не совсем здорова, но безумие мое – не из самых страшных. Многие убивали друг друга, убивают и сейчас… По сравнению с ними – я нормален. Но когда я увидел его, я все увидел. Я увидел Церковь и мир. Церковь бывала безумной здесь, на земле, такой же самой, как я. Но все же именно мы при мире – как санитары при больных. Убивать дурно даже тогда, когда тебе бросили вызов. Но ваш Ницше говорит, что убивать вообще хорошо. Пытать людей нельзя, и если даже их пытает церковник, надо схватить его за руку. Но ваш Толстой говорит, что никого никогда за руку хватать нельзя. Так кто же безумен – мир или Церковь? Кто безумней – испанский священник, допускающий тиранию, или прусский философ, восхищающийся ею? Кто безумней
– русский монах, отговаривающий даже от праведного гнева, или русский писатель, вообще запрещающий сильные чувства? Если мир оставить без присмотра, он станет безумней любой веры. Недавно мы с вами были самыми сумасшедшими людьми в Англии, а теперь… да Господи, мы самые нормальные! Так и можно проверить, кто безумней,– Церковь или мир. Предоставьте рационалистов их собственной воле и посмотрите, до чего они дойдут. Если у мира есть какой-то противовес, кроме Бога,– пусть мир отыщет его. Но ищет ли он его? Да этот ваш мир только и делает, что шатается!
Тернбулл молчал, и Макиэн сказал ему, снова глядя в землю:
– Мир шатается, Тернбулл, вы это знаете. Он не может стоять сам собой. Оттого вы и мучались всю жизнь. Нет, сад этот – не сон, но мир, сошедший с ума. Он помешался,– продолжал Эван,– и помешался на вас. Теперь суд миру сему. Теперь князь мира… да, князь мира будет осужден именно потому, что взял на себя суд. Только так и решается спор между шаром и крестом…
Тернбулл резко поднял голову.
– Между шаром и…– повторил он.
– Что с вами? – спросил Макиэн.
– Я видел сон,– отвечал Тернбулл.– Крест в этом сне упал, шар остался.
– И я видел сон,– сказал Эван.– Крест в этом сне стоял, шар не был виден. Сны эти посланы адом. Чтобы поставить крест, нужен земной шар. Но в том-то и разница, что земля даже шаром быть не. может. Ученые вечно твердят нам, что она – как апельсин, или как яйцо, или как сосиска. Они лепят из нее сотни нелепых тел. Джеймс, мы не вправе полагаться на то, что шар останется шаром, что разум останется разумным. Шар мира сего покосился набок, и только крест стоит прямо.
Оба долго молчали, потом Тернбулл нерешительно произнес:
– Заметили вы, что с тех пор… ну, с тех наших снов… мы и не взглянули на наши шпаги?
– Заметил,– очень тихо отвечал ему Эван.– Оба мы видели то, что ненавидим поистине, и кажется, я знаю, как это зовется.
– Неважно, как это назвать,– сказал Тернбулл,– если ты этому не поддаешься.
Кусты расступились, и, перед друзьями встал главный врач клиники. На сей раз в его глазах не было и тени усмешки, они горели чистой ненавистью, которая гнездится не в сердце. И в голосе его было не больше иронии, чем в железной дубинке.
– Через три минуты быть в больнице,– с сокрушительной четкостью произнес он.– Всех, кто останется в саду, расстреляем из окон. Выходить запрещается. Много разговоров.
Макиэн легко и даже радостно вздохнул.
– Значит, я прав,– сказал он и послушно пошел к дому.
Тернбулл боролся минуту-другую со страстным желанием – ударить как следует главного врача, потом смирился. Им обоим казалось, что чем меньше они будут делать, тем скорее придет счастливый конец.