Лион Фейхтвангер - Рассказы
Он поднялся до самого верха, сел на скамью, с которой открывался вид на окрестности, обвел взором красивый, но не вызывающий волнения пейзаж. Уже шестой день, как он здесь. Он проходил среди людей — медлительных, грубых, корыстных и простосердечных, подобный властелину, о могуществе которого никто не подозревает; то тут, то там садился на скамейку, любовался видом, лежал в лесу, плавал, катался на лодке. Все в меру, как и у себя дома. Именно так он и предполагал; а вместе с тем — все это было и несколько иначе, чем он предполагал. Дома ни одна газета не должна была попадаться ему на глаза. Здесь ему стоило больших усилий не заглядывать в провинциальные листки, получаемые в отеле. Дома к нему не допускались посторонние, а друзья вели счет каждому своему слову, чтобы не докучать ему. Здесь он по утрам беседовал со своей хозяйкой, советницей Кайнценхубер, а за обедом — с директором гостиницы «Манхарт». Он имел обыкновение пить чай, поэтому советница Кайнценхубер обстоятельно изъясняла ему вкусовые преимущества и полезные свойства кофе, сваренного по-австрийски. Директор гостиницы разглагольствовал об австрийских винах, особенно расхваливая дешевые сорта, о плохом сезоне и его последствиях и, наконец, о композиторе Матиасе Лайшахере, одна из рукописей которого находилась во владении директора. То была рукопись сентиментальной песни, повествовавшей о том, как двое влюбленных тихим летним вечером плыли в челне по озеру и остались верны друг другу до гробовой доски. Директор уже два раза показывал ему рукопись, вставленную в дорогую рамку.
Поэт Роберт Викерсберг взглянул на часы, встал и отправился обедать в гостиницу «Манхарт». Установленный для трапезы час еще не наступил. Однако немногочисленные завсегдатаи все уже были налицо. Ибо здесь, да еще в такое тихое время, ожидание очередной трапезы было единственным занятием, помогавшим скоротать день. Господин Викерсберг оглядел собравшихся. Среди них были мелкие буржуа, служащие, стенографистки высшего разряда, затем еврейская супружеская чета из Вены, адвокат, производивший впечатление человека неглупого и изнеженного, в сопровождении полной, подвижной дамы, далее — говорившее с сильным саксонским акцентом семейство: муж, хорошо одетый, жена, державшаяся несколько надменно, и молоденькая, шумливая, миловидная дочь. Посетители, наверно, уже осведомлялись о том, кто этот пожилой господин с такой оригинальной наружностью. Вероятно, узнали его фамилию, но то, что незнакомца зовут Роберт Викерсберг, — вряд ли что-нибудь говорило им. Он всегда насмехался над мнением света, надменно отказывался разговаривать с интервьюерами, позировать фотографам и все же был слегка задет тем, что посетителям гостиницы его имя ничего не говорило.
После обеда он пошел в купальню. Там было совершенно пусто. Он разделся. Его холеная кожа еще не утратила гладкости. За последние дни она от солнечных ванн покраснела, завтра она покроется загаром. Роберт Викерсберг поднялся на открытую галерею, натерся мазью и лег на дощатый настил. Закрыл глаза, вытянулся, подставил тело жаркому солнцу. Озеро тихо плескалось, слышно было, как где-то вдали стучал молоток человека, заколачивавшего кабинку. Высоко в небе парил самолет, его гудение едва доносилось вниз, то был пассажирский самолет, курсирующий между Веной и Венецией. Собственно говоря, можно было бы опять съездить в Венецию. Нет, там, без сомнения, найдутся люди, которые узнают его. Перелет над горами, из Вены сюда, был очень приятен. В сущности, он ведь здесь нашел именно то, чего искал. Для его здоровья эта местность тоже оказалась вполне подходящей; давно уже он не ощущал такой бодрости. И, наверно, здесь, в отвечающей его желаниям атмосфере скуки, ему удастся осуществить свои замыслы. Драма «Асмодей», два действия которой уже закончены, по-видимому, выльется в нечто значительное. Он еще не исписался, он еще не стар. В прошлом столетии человек в пятьдесят — шестьдесят лет уже сходил со сцены. В наши дни дело обстоит иначе. Статистические данные показывают, что средняя продолжительность жизни неуклонно повышается. Он вел воздержный образ жизни, разве что немного пил. Но он и не думает уходить на покой, до этого еще далеко. То красочное, изысканное, строгое искусство, которое он возглавляет, не раз уже объявляли отжившим. А затем волна, стремительно нахлынувшая, спадала, и оказывалось, что это искусство непреходяще, что оно вечно. Его приверженцы немногочисленны, но ряды их не поредели, и все это — избранные люди. Даже газеты это признают. Молодому поколению, дерзко высмеивающему его, придется еще испытать немало разочарований. Было — он этого не отрицает — несколько лет, когда его творчество, казалось, шло на ущерб. Но сейчас он вновь ощущает прилив сил. Ведь стало бы скучно, если бы все уже было достигнуто. Хорошо, что еще встречаются кое-какие трудности, которые надо преодолеть. «Асмодей» убедит многих, в том числе и кельнера Франца.
Когда поэт Викерсберг вспомнил о кельнере Франце, его лицо страдальчески сморщилось. Кельнер Франц — его больное место. Он служит старшим кельнером в городе, где живет Викерсберг, в кафе, завсегдатаем которого он был в течение сорока лет, куда и теперь, в годы мировой своей славы, все еще заходит каждые два месяца. Кельнер Франц почти все это время прослужил там и, казалось, должен был быть признателен поэту за многое — за наплыв посетителей, за чаевые, ими расточаемые, за домогательства интервьюеров. Но кельнер Франц — это сознание словно червь гложет сердце Викерсберга — не верит в него. Кельнеру Францу приходилось слышать резкие о нем отзывы. Не одна битва разыгралась, не одна рана была нанесена поэту, прежде чем он был возвеличен, стал божеством тех, кто его окружал; некоторые лица, — одни из них и поныне принадлежали к тем немногим, кого божество удостаивало общения, другие давно были им отринуты, — в те времена выражали свое мнение в самой грубой форме. Кельнер Франц не раз слышал, как стихи поэта Викерсберга, словно из мрамора изваянные, именовались кропательством, презренными виршами. Если бы Викерсберг мог предположить, что только эта непристойная брань заставляет кельнера Франца сомневаться в нем, эти сомнения не уязвляли бы его. Но он отлично знал, что кельнер Франц всегда составляет себе собственное мнение, не опрометчивое, не поверхностное, а такое, какое приличествует человеку опытному и большому знатоку людей. Он никогда не высказывал этого мнения поэту Викерсбергу. Он был прекрасно вышколенный кельнер и знал, как ему надлежит себя вести. Но поэт Викерсберг в чертах лица кельнера Франца, в том, как тот подавал ему кофе, умел читать его мысли. И хотя временами драмы Викерсберга выдерживали по многу тысяч представлений, хотя они переводились на все языки белой расы, шли даже на японской сцене, кельнер Франц не изменялся. Был все так же учтив, все так же услужлив и держался все того же мнения. Оба они знали, как обстоит дело, хотя никогда ни одного слова не проронили об этом. Один-единственный раз, — вскоре после празднования пятидесятилетия со дня его рождения, у ног поэта еще клубился фимиам, во славу его воскуренный всем гуманистически мыслящим миром, — он спросил кельнера, когда тот подавал ему пальто:
— Ну что, Франц, все то же?
Но кельнер только печально взглянул на него и с сожалением пожал плечами.
Вот о чем думал поэт Викерсберг в безлюдной купальне курорта Фертшау, и эти мысли докучали ему. Но досада таяла на солнце. Ему вспоминались стихи о пустыне в действе о Соломоне и Асмодее, — стихи, в которых желтые дали пустыни запечатлены были навек. Он лежал на горячих досках, его немолодое холеное тело лоснилось от мази и испарины, им овладевала сладкая истома.
Кто-то вошел в купальню. Роберт Викерсберг приподнялся на горячих досках, сощурившись, перегнулся через перила. Это пришла молоденькая саксонка из ресторана. Она прибежала в купальном костюме и накинутом поверх него купальном халате. Взглянула наверх, улыбнулась, ожидая, что он заговорит с нею. Так как он молчал, она осталась внизу и улеглась на самом солнцепеке.
Саксонка миловидна, изящна, очень стройна. Глаза у нее узкие, удлиненные, их синева чуть глуповата, она премило смеется. Но какое ему дело до нее? Сейчас он предается сладкой истоме, а в остальном — его занимают творческие замыслы. Он в ударе, тем, кто пытается умалить его, предстоит нелегкая задача. Его замыслы прекрасны.
Его замыслы бессильны. «Асмодей» мог, пожалуй, вылиться в нечто значительное. Вначале новое творение представлялось ему отчетливо, в ярких, сочных красках. Он мог без рисовки сказать, что сцена, где царь взамен себя сажает на престол демона, а сам, обуреваемый желанием до конца изведать все человеческое, удаляется к самым ничтожным людям, живущим на краю пустыни, достойна его дарования. Первое действие он написал в один присест. Оно прекрасно удалось ему; вдохновение било ключом, ничего не приходилось выжимать из себя. То, что он создал, вполне совпадало с образом, витавшим перед ним, дышало жизнью, цвело пышным цветом. Но продолжение не спорилось. Оно началось вяло — и осталось вялым. Три, четыре раза он снова брался за работу. Еще один-единственный раз он испытал подъем — и создал ту желтую песню о пустыне. Но все остальное не обрело мелодии, было все так же вымучено, сухо, безжизненно. Никто, по всей вероятности, этого не заметит, кроме него самого. Он в совершенстве владеет формой, под его рукой даже полый, тусклый щебень приобретает обличье мрамора, благородный его блеск. Но щебень остается щебнем, и Викерсберг это знает.