Кен Кизи - Над кукушкиным гнездом
Они купили такую туманную машину, списанную в армии, подсоединили к вентиляции в новом корпусе до того, как нас туда перевели, и поначалу, чтобы не потеряться, я вглядывался в туман изо всех сил — так же, как на аэродромах в Европе. Тут никто свистком не сигналил и веревок не натягивал; оставалось только зацепиться за что-нибудь глазами, чтобы не пропасть. Иногда все равно пропадал, тонул в нем, чтобы спрятаться, а после каждый раз оказывался на одном и том же месте, перед одной и той же металлической дверью с рядом заклепок, похожих на глаза, и без номера, словно эта дверь притягивала меня, сколько бы я ни сопротивлялся, словно ток, который вырабатывали за дверью эти демоны, посылался по лучу сквозь туман и приводил меня туда, как робота.
День за днем я бродил в тумане, боялся, что больше никогда ничего не увижу, а потом будет эта дверь, она откроется, и там обитая матами стена, чтобы не проходили звуки, и среди красных медных проводов, мерцающих трубок и бодрого треска электрических искр, как выходцы с того света, в очереди стоят люди. Я встану за ними ждать своей очереди к столу. Стол в форме креста, на нем отпечатались тени сотен убитых — контуры запястий и щиколоток залегли под кожаными ремнями, пропотевшими до зелени, контуры шей и голов протянулись к серебряной ленте, которой перехватывают лоб. И техник за пультом поднимет глаза от приборов, оглядит очередь, покажет на меня рукой в резиновой перчатке: «Погодите, я знаю этого длинного дурака — врежьте ему по затылку или позовите подмогу. Этот дергается хуже всех».
Поэтому раньше старался в туман особенно не погружаться — от страха, что потеряюсь и окажусь перед дверью шокового шалмана. Вглядывался во все, что вставало передо мной, цеплялся глазами, как цепляются за изгородь во время бурана. Но они пускали туман все гуще и гуще, и сколько я ни сопротивлялся, раза два-три в месяц все равно прибывал к этой двери, и за ней меня встречал едкий запах искр и озона. При всех моих стараниях было очень трудно не потеряться.
Потом я сделал открытие: можно и не угодить в эту дверь, если пришипился в тумане, сидишь тихо. Дело в том, что я сам отыскивал эту дверь: пугался, что так долго плутаю в тумане, начинал кричать, и меня засекали. А может, для того и кричал, чтобы засекли; казалось, согласен на что угодно, только бы не потеряться, — даже на шоковый шалман. Теперь не знаю. Потеряться не так уж плохо.
Нынче все утро ждал, когда начнут туманить. В последние дни пускали все гуще и гуще. Я догадался, что это из-за Макмерфи. На регуляторы его еще не поставили — пробуют захватить врасплох. Поняли, что хлопот с ним не оберешься: раз пять он уже раздразнил Чесвика, Хардинга и еще некоторых до того, что они чуть не сцеплялись с кем-нибудь из санитаров, но только подумаешь, что сейчас к скандалисту придут на помощь другие, включается туманная машина — как сейчас.
Я услышал гудение компрессора за решеткой всего несколько минут назад, как раз когда острые начали выносить столы перед лечебным собранием, — а туман уже стелется по полу так густо, что у меня намокли брюки. Протираю стекла в двери поста и слышу, как старшая сестра снимает трубку телефона и говорит врачу, что наше собрание скоро начнется и чтобы он выкроил час после обеда для совещания персонала.
— Дело в том, — говорит она, — что, по-моему, уже давно назрело время обсудить вопрос о больном Рэндле Макмерфи… И вообще, следует ли его держать в нашем отделении. — С минуту она слушает, а потом говорит:
— Мне кажется, будет неразумно, если мы позволим ему и дальше будоражить больных, как в последние дни.
Вот почему она пустила туман перед собранием. Обычно она этого не делает. А сегодня хочет что-то сделать с Макмерфи — может, сплавить его в буйное. Я кладу оконную тряпку, иду к своему стулу в конце ряда и почти не вижу, как занимают свои места соседи-хроники, как входит доктор, протирая очки, — словно это не туман ему мешает смотреть, а просто стекла запотели.
Чтобы клубился так густо, я еще не видел.
Слышу, они где-то пытаются начать собрание, говорят чепуху насчет того, почему заикается Билли Биббит, с чего это началось. Слова доходят до меня словно сквозь воду — такой он густой. До того похож на воду, что всплываю в нем со стула и не сразу могу понять, где верх, где низ. Даже мутит сперва от этого плавания. Ни зги не видно. Такого густого, чтобы всплывать никогда еще не было.
Голоса глохнут и нарастают, пропадают и появляются снова, и порой такие громкие, что ясно: говорят прямо рядом с тобой, — но все равно никого не вижу.
Узнаю голос Билли, заикается еще хуже, чем всегда, потому что волнуется:
— …Ис-исключили из университета з-з-за то, что перестал х-х-ходить на военную подготовку. Я н-не мог в-выдержать. Н-на п-пе-перекличке, к-когда офицер выкликал «Биббит», я не м-мог отозваться. Полагалось ответить: «З-з-з…» — Слово застряло у него в горле, как кость. Слышу, сглатывает и пробует снова. — Полагалось ответить: «Здесь, сэр», — а я ни за что н-не мог.
Голос уходит, потом слева врезается голос старшей сестры:
— Билли, вы можете вспомнить, когда у вас возникли затруднения с речью? Когда вы начали заикаться, помните?
Не пойму, смеется он или что.
— Н-начал заикаться? Начал? Я начал заикаться с первого с-своего слова: м-м-м-мама.
Потом разговор заглох совсем; такого со мной еще не бывало. Может, Билли тоже спрятался в тумане. Может быть, все острые окончательно и навсегда провалились в туман.
Я и стул проплываем друг мимо друга. Это первый предмет, который я вижу. Он выцеживается из тумана справа и на несколько секунд повисает прямо передо мной, чуть-чуть бы ближе, и рукой достал бы. В последнее время я не связываюсь с вещами, которые появляются из тумана, сижу тихо и не цепляюсь за них. Но сейчас я напуган так, как раньше бывал напуган. Изо всех сил тянусь к стулу, хочу схватить его, но опоры нет, только бултыхаюсь в воздухе, только смотрю, а стул вырисовывается все яснее, яснее, чем всегда, так что различаю даже отпечаток пальца там, где рабочий прикоснулся к непросохшему лаку, — стул висит передо мной несколько секунд, потом скрывается. Никогда не видел, чтобы вещи плавали. Никогда не видел такого густого, такого, что не могу опуститься на пол, встать на ноги и пойти. Поэтому и напуган: чувствую, что на этот раз могу уплыть куда-то навсегда.
Из тумана, чуть ниже меня, выплывает хроник. Это старик полковник Маттерсон читает письмена морщин на длинной желтой ладони. Смотрю на него внимательно, потому что вижу его, наверно, в последний раз. Лицо огромное, невыносимо смотреть. Каждый волос и морщина большие, будто гляжу на него в микроскоп. Вижу его так ясно, что вижу всю его жизнь. На лице шестьдесят лет юго-западных военных лагерей, оно изрыто окованными сталью колесами зарядных ящиков, стерто до кости тысячами ног в двухдневных марш-бросках.
Он выпрямляет длинную ладонь, подносит к глазам, щурится и пальцем другой руки, мореным и лакированным, как приклад, от въевшегося никотина, подчеркивает на ней слова. Голос у него низкий, медленный, терпеливый, и вижу, как выходят из его хрупких губ тяжелые и темные слова.
— Так… Флаг — это… А-а-мери-ка. Америка — это… Слива. Персик. Арбуз. Америка — это… Леденец. Тыквенное семечко. Америка — это телевизор.
Это правда. Все написано на желтой ладони. Я читаю вместе с ним.
— Теперь… Крест — это… Мексика. — Поднимает глаза: слушаю ли я; увидел, что слушаю, улыбнулся и читает дальше: — Мексика — это грецкий орех. Фундук. Же-лудь. Мексика — это радуга. Радуга… Деревянная. Мексика… Деревянная.
Я понимаю, к чему он клонит. Эти речи слышу от него все шесть лет, что он здесь, но никогда не прислушивался, считал его говорящей статуей, вещью, сделанной из костей и артрита, которая сыплет этими дурацкими определениями без капли смысла. Теперь наконец я понял, что он говорит. Я пытаюсь удержаться за старика последним взглядом, хочу запомнить его и смотрю с таким напряжением, что начинаю понимать. Он замолк и глянул на меня — понятно ли, и хочется крикнуть ему: «Да, понимаю, Мексика, правда, грецкий орех, коричневая и твердая, и ты можешь пощупать глазами — она как грецкий орех! Дело говоришь, старик, просто на свой лад. Ты не такой сумасшедший, за какого тебя считают. Да… Мне понятно…»
Но туман забил мне горло, ни звука не могу выдавить. Он начинает растворяться, все так же склонившись над своей ладонью.
— Теперь… Зеленая овца — это… Ка-на-да. Канада — это… Елка. Пшеничное поле. Ка-лен-дарь.
Он отплывает, а я изо всех сил стараюсь не упустить его из виду. Стараюсь так, что глазам больно, и закрываю их, а когда открываю, то полковника уже нет. Опять плаваю один, потерялся хуже, чем всегда.
Думаю: вот и все. Теперь безвозвратно.
И тут старик Пит, лицо как прожектор. Он слева от меня, в пятидесяти метрах, но вижу его четко, тумана вообще нет. А может, он совсем рядом и на самом деле маленький, не пойму. Говорит мне один раз, что устал, и через эти два слова вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он старается определить время по часам, потея, ищет правильную петлю для пуговицы на своем железнодорожном комбинезоне, выбивается из сил, чтобы сладить с работой, которая другим дается легче легкого, и они посиживают на стуле, застеленном картоном, и читают детективы и книжки с голыми красотками. Он и не надеялся сладить с ней — с самого начала знал, что ему не по силам, — но должен был стараться, чтобы не пропасть совсем. Так сорок лет он смог прожить если и не в самом мире людей, то хотя бы на обочине.