Уильям Фолкнер - Свет в августе; Особняк
Потом он узнал место. Улица незаметно для него пошла под уклон, и не успел он оглянуться, как очутился во Фридмен-Тауне, среди летнего запаха и летних голосов невидимых негров. Они, казалось, взяли его в кольцо — эти бесплотные голоса, и шептали, смеялись, разговаривали на чужом языке. Словно со дна глухой и черной ямы, он видел вокруг очертания хибарок, неясных, освещенных керосином, отчего уличные фонари как будто стали реже, словно дыхание черных сгустилось в какое-то плотное дыхательное вещество, так что не только голоса, но и движущиеся тела, и сам свет должны были становиться жидкими и, вбирая в себя — частица за частицей — поспевающую ночь, сливаться с ней в нечто единое и неделимое.
Теперь он стоял неподвижно, тяжело дыша, свирепо озираясь по сторонам. Знойное тусклое свечение керосиновых ламп вырезало из черноты черные лачуги. Повсюду, даже внутри у него, бесплотно рокотали утробно-мягкие голоса негритянок. Казалось, и он, и все мужское вокруг ввергнуто обратно в непроглядное, жаркое, влажное первородное чрево. Он побежал, сверкая зубами, сверкая глазами к следующему фонарю, и воздух, врываясь в рот, холодил сухие губы и зубы. Рядом с фонарем из черной ложбины отходил в сторону и поднимался к параллельной улице узкий ухабистый переулок. Бегом Кристмас свернул в него и со стучащим сердцем бросился по крутому склону к верхней улице. Там он остановился, задыхаясь, поводя глазами, и сердце его все колотилось, словно он никак не мог или не хотел поверить, что воздух вокруг — холодный, резкий воздух белых.
Потом он успокоился. Негритянский дух, негритянские голоса остались позади и внизу. Слева лежала площадь, гроздья огней: сверкающие птицы празднокрыло и трепетно повисшие над землей. Справа шагали вдаль фонари, редкие, разделенные обгрызанными невозмутимыми ветвями. Он шел, опять медленно, прочь от площади, опять между домами белых. И здесь на верандах сидели люди — и на лужайках, в креслах; но тут он мог идти спокойно. Время от времени он видел их: силуэты голов, неясную белую фигуру в одежде; на освещенной веранде сидели четверо за карточным столиком — сосредоточенные белые лица, резкие в низком свете лампы, обнаженные руки женщин, ровно белеющие над пустячными картами. «Это все, чего я хотел, — думал он. — Кажется, не так уж много».
Эта улица тоже пошла под уклон. Но в ее уклоне была надежность. Его плывущая белая рубашка и мелькающие черные ноги затерялись среди теней, врезанных огромно и отвесно в звездное августовское небо: хлопкового склада, цистерны, длинной и цилиндрической, как туловище обезглавленного мастодонта, вереницы товарных вагонов. Он пересек железнодорожную колею, рельсы блеснули в огне семафора двумя зелеными стрелами и снова отбросили свет мимо. За путями начинался лес. Но он отыскал тропинку безошибочно. Она шла в гору среди деревьев; за долиной, где лежала железная дорога, снова стали показываться один за другим огни города. Но он не оглядывался, пока не взошел на вершину холма. Оттуда он вновь увидел город, зарево, отдельные огни — там, где от площади разбегались улицы. Он видел улицу, по которой вышел, и другую, которая чуть не предала его, а еще дальше — яркий, ломающийся под прямым углом городской вал и в углу — черную яму, откуда он бежал с рвущимся сердцем и оскаленными зубами. Ни света не шло оттуда, ни дыхания, ни запаха. Она просто лежала там, черная, непроницаемая, в гирлянде трепетно-августовских огней. Может быть — изначальные недра, сам первозданный хаос.
Он шел уверенно, несмотря на тьму, на деревья. Он ни разу не сбился с тропинки, хоть и не мог ее разглядеть; лес тянулся на милю. Он вышел на дорогу, ступил в пыль. Теперь он начал видеть — смутный расширяющийся мир, горизонт. Там и сям тускло светились окна. Но в большинстве лачуг было темно. Тем не менее кровь начала снова — говорить, говорить. Он шел быстро, ей в такт; он, кажется, понял, что эти люди негры, раньше, чем увидел или услышал их, раньше, чем они обозначились на фоне спящей пыли. Их было пятеро или шестеро, цепочка, в которой угадывались пары; снова донесся до него сквозь шум крови ропот глубоких женских голосов. Он шел прямо на них, шел быстро. Они увидели его, подались к обочине; голоса смолкли. Он тоже изменил направление, двинулся наискось, на них, словно ожидая, чтобы ему уступили дорогу. Дружно, как по команде, женщины отступили, обогнули его, очистив ему дорогу. Один из мужчин последовал за ними, словно погоняя их, оглядываясь через плечо. Другие двое остановились на дороге, повернувшись к Кристмасу. Кристмас тоже стал. Казалось, никто из них не движется, однако те двое приближались, наплывали, двумя неясными тенями. Он почуял негра: почуял запах дешевой одежды и пота. Голова высокого негра наклонилась сверху, с неба. «Это белый», — сказал он спокойно, не оборачиваясь. «Чего вы хотите, белый человек? Или ищете кого?» Голос не был угрожающим. Но и не был подобострастным.
— Юп, уходи оттуда, — сказал тот, что шел за женщинами.
— Кого ищете, начальник? — сказал негр.
— Юп, — сказала одна из женщин тонким голосом. — Уйди же ты.
Еще мгновение две головы, светлая и темная, будто висели в темноте, дыша друг на друга. Потом голова негра отплыла; откуда-то повеяло холодным ветром. Кристмас, медленно поворачиваясь, провожая взглядом фигуры, которые снова таяли, сливались с бледной дорогой, обнаружил, что в руке у него — бритва. Не раскрытая. Он вынул ее не от страха. «Суки! — сказал он. — Сучье отродье!»
Из тьмы дул холодный ветер; пыль даже сквозь туфли холодила ноги. «Что за чертовщина со мной творится? — подумал он. Он сунул бритву в карман, остановился, закурил. Перед тем как взять сигарету в рот, ему пришлось несколько раз облизнуть губы. При свете спички он увидел, как дрожат его руки. «Все это беспокойство», — подумал он. «Все это проклятое беспокойство», — сказал он вслух уже на ходу. Он посмотрел на небо, на звезды. «Наверно, скоро десять», — подумал он и почти в ту же секунду услышал бой часов на здании суда — в двух милях. Медленно, мерно прозвучали десять ударов. Он сосчитал их, стоя на пустой, мертвой дороге. «Десять часов, — подумал он. — Вчера я тоже слышал, как било десять. И одиннадцать. И двенадцать. А часа — не слышал. Может, ветер переменился».
Одиннадцать в эту ночь он услышал, сидя спиной к дереву, за сломанными воротами, и дом позади него снова был темен и скрыт лохматой рощицей. Сегодня он не думал Может и она не спит Сейчас он ничего не думал, думать еще не начал, и голоса еще не зазвучали. Он сидел там, не шевелясь, пока часы в двух милях не пробили двенадцать — и после еще немного. Потом встал и двинулся к дому. Шел он не быстро. И даже тут не подумал Что-то случится. Что-то со мной случится
6
Память верит раньше, чем вспоминает знание. Верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание спрашивает. Знает, помнит, верит: коридор в кирпичном длинном, островерхом, холодном, гулком здании, покрытом копотью не только своих дымоходов, стоящем на клочке убитой, засыпанной шлаком земли, стиснутом дымными заводскими трущобами, опоясанном трехметровой проволочно-стальной оградой, как каторжная тюрьма или зверинец, где сироты в одинаковых синих робах, с дискантовым детским чириканьем случайными, неровными порывами пролетают в воспоминаниях, но в знании хранятся постоянно, как унылые стены и унылые окна, по которым сажа из приближавшихся с каждым годом дымоходов сбегала в дождь черными слезами.
В тихом пустом коридоре, в тихий послеполуденный час он был, как тень, — маленький даже для пятилетнего, серьезный и тихий, как тень. Окажись в коридоре свидетель, он не смог бы определить, где и в какой миг исчез мальчик, за какой дверью, в какой комнате. Но в этот час никого больше в коридоре не было. Он знал, что никого нет. Он занимался этим уже почти год, с того дня, когда случайно наткнулся на зубную пасту диетсестры.
Очутившись в комнате, он подошел, босиком, бесшумно, прямо к умывальнику и взял тюбик. Глядя, как розовый прохладный и гладкий червяк, извиваясь, выползает на его пергаментный палец, он услышал шаги в коридоре, а затем — голоса за дверью. Возможно, он узнал голос диетсестры. Так или иначе, он не ждал, пройдут они мимо двери или нет. С тюбиком в руке, ступая босыми ногами бесшумно, как тень, он пересек комнату и шмыгнул за занавеску, которой был отгорожен один угол. Там он сел на корточки среди легких туфель и развешенной мягкой женской одежды. Он услышал, как диетсестра и ее спутник вошли в комнату.
До сих пор диетсестра не значила для него ничего — кроме постоянного приложения к еде, пище, столовой, церемонии еды за длинными деревянными столами, — фигура, появлявшаяся время от времени в поле зрения, но не задевавшая чувств — разве только как приятное напоминание и сама по себе приятная для глаз — молодая, пухленькая, гладкая, бело-розовая, вызывавшая мысли о столовой, вызывавшая во рту воспоминания о чем-то липко-сладком, съедобном, и тоже розовом, тайном. В тот день, когда он впервые вошел к ней и сразу обнаружил в комнате пасту, еще ничего о пасте не зная, он словно предвидел, что диетсестра должна обладать чем-то в этом роде и что он это найдет. Голос ее спутника тоже был ему знаком. Это был молодой врач из окружной больницы, ассистент приходского врача — личность тоже примелькавшаяся в приюте и тоже еще не враг.