Юрий Герман - Лапшин
Засыпал он обычно поздно и спал спокойным и легким сном — как засыпал на спине, так и просыпался.
В конце июля Ханин уезжал в Москву, а оттуда на Дальний Восток. С полетом у него не вышло — он опоздал, летчик уже улетел.
Опять он ходил по вагону, как по своей комнате, и опять лицо его выражало оживление, так свойственное людям, уезжающим надолго. Он много говорил, смеялся, стучал палкой, и Лапшину приятно было думать, что сейчас Ханин опять начнет жить привычной для него и любимой им жизнью.
— Поедем со мной, — говорил Ханин, а, Иван Михайлович? Поедем, милый! У меня много друзей по всему Союзу, везде нас накормят, и спать положат, и пирожков на дорогу испекут. Будем ехать, и ехать, и ехать, а? Я тебе рыбу покажу, океан покажу, леса покажу, озера. Со стариком одним познакомлю. Поедем! Вели ему, Наташка, чтобы он ехал!
— Да ну что! — сказала Наташа и отвернулась.
Лицо у нее было злое, и Лапшину на секунду показалось, будто Ханин нарочно так много говорит.
— Ты глупый или умный? — вдруг спросил Ханин.
— Я средний, — улыбнувшись сказал Лапшин.
— Вероятно, ты умный, — сказал Ханин, — но я не понимаю твоего молчания. Когда ты молчишь, я не знаю, что о тебе думать. Иногда я думаю, что ты железный.
— Не знаю, почему железный? — сказал Лапшин. Они пошли втроем по перрону в сторону паровоза.
— Ну? — спросил Ханин.
— Один адвокат, которого я допрашивал, — все еще улыбаясь, говорил Лапшин, — видный дядька, сказал моему начальству, что я посредственность. Я тогда подумал: «Посредственность посредственностью, а ты, индивид, мне во всем сознался и сам подписал своей рукой, что, дескать, сознаюсь, я действительно хабарник, продажная шкура и предатель». А?
Он засмеялся, покрутил головой и добавил:
— Приятно мне, помню, сделалось.
— Какой паровоз здоровый! — сказал Ханин. — Надо бы как-нибудь на паровозах поездить. Верно, Наташа?
Она промолчала.
— Ну, пора! — сказал Ханин. — Пора в вагон лезть. Хватит, поговорили. Спасибо тебе, Иван Михайлович, и тебе, Наташа.
— Когда приедешь? — спросил Лапшин.
— Года через два.
— Ну ладно, — сказал Лапшин. — Будь здоров!
— И ты будь здоров, — сказал Ханин, закрывая один глаз. — И постарайся, чтобы тебя не убили. И за Наташей приглядывай.
Поезд двинулся. Ханин встал на подножку, и Лапшин прошел несколько шагов за вагоном. Но Наташа осталась, стояла у столба, и Лапшин, махнув Ханину рукой, вернулся к ней.
— Ну что? — спросил он, сочувственно глядя на нее, — Пойдем?
— Теперь я пропаду, — сказала она в автомобиле.
И, закрыв лицо ладонями, тихо заплакала.
— Я люблю его, говорила она, — я так люблю его! Мне очень плохо, Иван Михайлович. Ведь он даже письма не напишет.
Лапшин молчал, жалея Наташу.
Перестав плакать, она разгрызла орех, вздохнула и сказала:
— Вот вы счастливый человек. У Ханина — Лика, у меня — Ханин, а у вас хоть бы что!
— Это верно, — сказал Лапшин.
— Вы будете ко мне приходить? — спросила она, когда он довез ее до дому.
— Зайду как-нибудь, спасибо, — сказал Лапшин и, захлопнув дверцу, козырнул.
Она пошла в ворота, а он поглядел ей вслед, натянув на руку перчатку, и стал разворачивать автомобиль. По дороге он купил боржому. Дома при свете лампы под новым абажуром Патрикеевна вязала Лапшину шерстяные носки. Кровать, на которой когда-то спал Васька, а потом Ханин, была уже убрана.
— Купить бы нам диванчик, — сказала Патрикеевна. — Все как у людей было бы.
— Купим, — сказал Лапшин, садясь к приемнику, — разбогатеем — купим. Пока что у меня шестьсот рублей долгу поднабралось с болезнями с этими да с цветами…
— Провались ты! — сказала Патрикеевна и сделала вид, что плюнула.
— Сокращаться надо, сокращаться, — сказал Лапшин. — Всякие ветчины пока бросим.
— Ну вас! — сказала Патрикеевна и, швырнув вязание, ушла к себе в нишу. Ей сделалось очень обидно, что у Лапшина мало денег и что на ее долю перепадать будут гроши.
Лапшин с опаской взглянул на вязание, выключил радио и засвистал:
Ты красив сам собой,
Кари очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
— Последнее просвистите! — сказала Патрикеевна из ниши, — Рассвистались!
Он замолчал и стал раздеваться. На чай никакой надежды не было.
18
Дождливым августовским вечером, когда Лапшин и Ашкенази играли в шахматы, пришел вдруг Васька Окошкин. Встряхнув макинтош, он развесил его на спинку стула, вытер душистым платком смуглое лицо и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Остались от козлика рожки да ножки.
— Рожки да ножки, — басом повторил Лапшин. — Рокируюсь, доктор!
Ему очень хотелось узнать, что случилось с Васькой, но он не подал виду.
Васька вел себя неспокойно, скрипел стулом, потом стал рыться в буфете, и в комнате запахло валерьянкой.
— Рожки да ножки, — спел Лапшин, кончая игру и ссыпая фигуры в коробку.
Ашкенази ушел.
— Ну, Вася, — сказал Лапшин, — угощу я тебя чаем с хлебом и с маслом.
— Иван Михайлович, — сказал Васька, — я тебя попрошу, пусти меня к себе пожить, сделай одолжение!
— А что?
— А то, — сказал Васька, — не могу я больше эти Вальпургиевы ночи переносить! Пьют из меня кровь две ведьмы. Ну сами поглядите, что от меня осталось…
— Довольно прилично выглядишь, — сказал Лапшин, — но это дело девятое.
— Правильно, — сказал Васька.
Он откусил огромный кусок хлеба с маслом и положил в стакан три куска сахару, потом, вопросительно взглянув на Лапшина, положил четвертый.
— Ничего, — сказал Лапшин, — можно.
— Чума их задави! — сказал Васька. — Зато маникюр мне делали по два рубля за штуку. Что я, на сахар себе не зарабатываю, а? Ну люблю сладкий чай, ну бейте, ну, эх!
Отодвинув от себя стакан, он сел на подоконник и стал глядеть на улицу.
— Ладно, Окошкин, чего так болезненно переживать! — сказал Лапшин. — Ну, наскочил на плохую женщину, подумаешь — делов! Иди, пей. Развелся ты или как?
— Убежал, — сказал Васька. — Они меня за селедками послали, на трешку селедок купить. Я трешку в кулак — и ходу. Хрен вон им, а не селедки!
Отпивая большими глотками чай, он с жадностью откусывал хлеб с маслом и говорил, как его мучают, как ему не дают есть, как ему приказали вывести в тещиной комнате клопов, как он уронил вазочку и какой был потом скандал.
— Ладно, — сказал Лапшин, — надоело. Только уж живи либо тут, либо там…
— Конечно, — согласился Васька.
Пришла с собрания Патрикеевна и, узнав, что Васька опять здесь будет жить, неожиданно обрадовалась. Ей пришло в голову, что теперь-то Васька должен платить за стол и что ей, пожалуй, тоже перепадет.
— Так что койку принести? — спросила она.
— Пойдем, принесем, — сказал Васька.
Когда расставляли койку, зазвонил телефон, и женский голос спросил у Лапшина, не здесь ли Окошкин.
— Здесь, — сказал Лапшин, передавая трубку Ваське.
Васька долго слушал молча, потом сказал:
— Не тарахтите, пожалуйста, как два мотоциклета.
Потом через несколько минут опять сказал:
— Попрошу террор не наводить.
И наконец, когда Лапшин прочитал передовую в газете, Васька произнес:
— Никаких претензий я к вам не имею, но с вами развожусь. Да! Хватит, подоили! Да! Так моей бывшей жене и передайте. Да! С приветом! Окошкин.
Повесив трубку, Васька сел на кровать к Лапшину, длинно и с облегчением вздохнул и сказал:
— Все в порядочке.
— Почитай лучше книжку, — сказал Лапшин. — Какой-то ты, действительно, нервный стал…
Они почитали еще с полчаса, потом Лапшин спросил, можно ли гасить свет. Но Васька уже не ответил — спал. На нем была новая нижняя рубашка, белая с розовым, и Лапшину сделалось смешно и немного жаль Ваську.
1937
Комментарии
1
Отдел по борьбе с политическим бандитизмом.