Оноре Бальзак - Феррагус, предводитель деворантов
Почитай его, помогая несчастным, облегчая участь страждущих детей его. Дорогой Жюль, жизнь моя, прощай. Я знаю тебя: в душе твоей — я одна, ты не можешь любить дважды. Да, я умираю, счастливая мыслью, которая сделала бы счастливой каждую женщину. Я знаю, могилой мне будет твоё сердце. Разве после детских лет, о которых я рассказала тебе, я не жила всю жизнь в твоём сердце? Ты и после смерти моей никогда не изгонишь меня оттуда. Я горда этой единой жизнью! Ты знал меня только в цвете юности, я оставляю тебе сожаление, но не разочарование. Это очень счастливая смерть, дорогой Жюль. Ты ведь так хорошо меня понимал — исполни же одно моё желание, быть может и суетное, женскую прихоть, завет ревности, которой мы все подвержены. Я прошу тебя, сожги все, что нам принадлежало, разрушь нашу спальню, уничтожь все, что может напоминать о нашей любви.
Ещё раз — прости! Последнее прости, полное любви, как будет полна ею последняя моя мысль, последнее моё дыхание».
Когда Жюль прочёл письмо, его охватило такое исступление чувств, страшные порывы которого невозможно и передать. Страдания каждый проявляет по-своему, внешнее выражение их не подчиняется никаким правилам: некоторые затыкают себе уши, чтобы ничего не слышать; некоторые женщины закрывают глаза, чтобы ничего не видеть; наконец, встречаются благородные, великие души, которые погружаются в горе, как в бездну. И все это — подлинные знаки отчаяния. Жюль вырвался от брата к себе домой, желая провести ночь подле жены и до последней минуты смотреть на это небесное создание. Он шёл по улицам, не глядя по сторонам, забыв о всякой осторожности, как это бывает с людьми, дошедшими до крайнего предела страданий, и ему было понятно, почему в Азии закон не допускает, чтобы муж и жена переживали друг друга. Он жаждал смерти. Он был не подавлен горем, а лихорадочно возбуждён им. Без помех дошёл он до своего дома, поднялся по лестнице в священную для него спальню; там увидел он свою Клеманс на ложе смерти, прекрасную, как святая, с венцом из кос вокруг головы, со сложенными на груди руками, уже окутанную саваном. Зажжённые свечи бросали отблеск на священника за молитвой, на коленопреклонённую, плачущую в углу Жозефину и на двух мужчин, стоявших у самой кровати. Один из них был Феррагус. Он стоял неподвижно и — без слез — не отрываясь глядел на свою дочь; голова его, казалось, отлита была из бронзы; он не видел Жюля. Другой был Жаке, к которому г-жа Демаре всегда была неизменно добра. Жаке питал к ней благоговейную привязанность, одаряющую сердце безмятежною радостью, кроткую страсть, любовь без её желаний и бурь; и он пришёл отдать свой последний, священный долг, навеки сказать прости жене друга, впервые поцеловать ледяное чело существа, которое он в душе считал своей сестрою. Все здесь было безмолвно. Это была не грозная смерть, какой представляется она в церкви, не торжественная смерть, облечённая пышностью похоронных процессий, — а смерть, проскользнувшая под домашний кров, смерть трогательная; это был похоронный обряд, совершаемый в глубине сердца, слезы, скрытые ото всех. Жюль сел рядом с Жаке, пожал ему руку, и, не промолвив ни единого слова, все участники этой сцены пробыли так до утра. Когда свечи стали бледнеть с наступлением нового дня, Жаке, предвидя мучительные подробности при выносе тела, увёл Жюля в соседнюю комнату. В эту минуту муж взглянул на отца, а Феррагус взглянул на Жюля. Обе скорбящие души вопрошали, изучали друг друга — и поняли друг друга с одного взгляда. Вспышка гнева на миг осветила глаза Феррагуса.
«Ты, ты убил её!» — говорили его глаза.
«Почему вы не доверились мне?» — казалось, отвечал муж.
Это было подобно встрече двух тигров, которые, приготовившись к прыжку, изучают друг друга и, поняв бесплодность борьбы, расходятся, даже не издав рычания.
— Жаке, ты обо всем позаботился? — спросил Жюль.
— Обо всем, — ответил правитель канцелярии, — но меня повсюду опережал какой-то человек, который всем распоряжался и за все платил.
— Он отнимает у меня свою дочь! — воскликнул муж в неистовом приступе отчаяния.
Он бросился в спальню жены, но отца уже не было. Клеманс лежала в свинцовом гробу, и рабочие готовились его запаять. Охваченный ужасом при виде этой сцены, он вернулся к себе в кабинет, но и туда донёсся стук молотка. Жюль невольно залился слезами.
— Жаке, — сказал он, — после этой ужасной ночи мною завладела одна мысль, одна-единственная, но я должен осуществить эту мысль во что бы то ни стало. Я не хочу, чтобы Клеманс покоилась на парижском кладбище. Я хочу её сжечь, собрать пепел и сохранить его. Не разговаривай со мною об этом, но сделай так, чтобы все устроилось. Я запрусь в её спальне и буду там до отъезда. Только тебя одного я велю впускать ко мне, чтобы ты рассказывал обо всем, что будет тобою предпринято… Иди, не жалей никаких средств.
В это утро гроб г-жи Демаре, освещённый множеством свечей, был выставлен в дверях дома, а затем отвезён в церковь Святого Роха. Вся церковь была затянута траурными тканями. Роскошь, какой была обставлена заупокойная служба, привлекла множество народа, ибо в Париже все превращается в зрелище, даже самая искренняя скорбь. Немало находится людей, которые высовываются из окон, чтобы посмотреть, как плачет сын, идя за гробом своей матери; немало находится и таких, которые стараются устроиться поудобнее, чтобы увидеть, как на плаху падёт голова. Ни у одного народа в мире нет более ненасытных глаз. Особенно все глазели на шесть боковых приделов Святого Роха, также затянутых чёрными тканями. В каждом приделе заупокойную обедню слушали только два человека, в траурном одеянии. На хорах не видно было никого, кроме г-на Демаре-нотариуса и Жаке; да за оградой стояли слуги. Подобная пышность при столь малочисленной родне казалась непонятной для церковных зевак. Жюль не хотел допустить на эту церемонию ни одного постороннего лица. Соборная обедня была совершена со всем мрачным великолепием погребальной службы. Помимо обычных служителей церкви Святого Роха, присутствовало ещё тринадцать священников из других приходов. И, может быть, на незваных молельщиков, собравшихся случайно, из любопытства, но жадных до ощущений, никогда ещё В1е$ ггае не производил столь потрясающего впечатления, леденящего душу, какое произвёл этот гимн тогда, когда голоса восьми певчих, соединившись с голосами священников и мальчиков, поочерёдно запели его. Из шести боковых приделов в общий хор влилось двенадцать детских голосов, зазвучав горькой скорбью и жалобой. По всей церкви клубился ужас; повсюду воплям отчаяния вторили вопли страха. Эта потрясающая музыка, оплакивая усопшую, рассказывала о неведомых миру горестях, о чьей-то затаённой любви. Никогда, ни в какой религии ужас души, насильственно отделённой от тела и содрогающейся перед грозным величием Бога, не передавался с такой мощью. Перед подобным воплем воплей меркнут самые страстные творения художников. Нет, ничто не может соперничать с этой песнью, которая заключает в себе все человеческие страсти и как бы гальванизирует их по ту сторону гроба, так что они трепещут жизнью, представ пред лицом Бога живого и карающего. Эти песнопения смерти, в которых сочетаются детский плач и жалобы взрослых, воспроизводят всю жизнь человека, возраст за возрастом, — напоминают о страданиях в колыбели, переполняются всеми муками более поздних лет, звучащими в глубоких стенаниях мужчин, в надтреснутых голосах старцев и священников; вся эта душераздирающая гармония, насыщенная громами и молниями, поражает самое неустрашимое воображение, самое холодное сердце самого трезвого философа! Кажется вам, что вы слышите гром Божий. Ни в каком храме своды не остаются спокойны; они содрогаются, они говорят, они извергают страх всеми своими мощными отголосками. Вам чудится, что бесчисленные мертвецы встают отовсюду, воздевая руки. Нет уже ни отца, ни жены, ни дитяти, покоящихся под чёрным покровом, есть человечество, восстающее из праха. Невозможно судить о римско-католической апостольской религии, пока не испытаешь величайшую из скорбей, не оплачешь любимое существо, покоящееся в гробу, пока не ощутишь всех чувств, волнующих тогда душу и воплощённых этим гимном отчаяния, этими криками, надрывающими сердце, этими страхами, в которых все нарастает и нарастает благоговейный ужас, чтобы, взвиваясь к небу, поразить, повергнуть ниц, а затем возвысить душу и потрясти её ощущением вечности в то мгновение, когда замирает последний стих. Вы только что прикоснулись к великой идее бесконечного — и все замолкает в церкви. Никто не проронит ни слова, даже неверующие, и те не понимают, что происходит с ними. Лишь испанский гений мог найти столь потрясающе великолепное выражение для самой потрясающей из скорбей.
Когда отпевание закончилось, из шести приделов вышли двенадцать человек, облачённых в траур, и, окружив гроб, прослушали песнь надежды, которую церковь поёт душе усопшего, перед тем как предать земле его смертный прах. Затем каждый из двенадцати сел в траурную карету; Жаке и г-н Демаре сели в тринадцатую; слуги пошли пешком. Через час двенадцать незнакомцев уже прошли в верхнюю часть кладбища, называемого в просторечии Пер-Лашез, и окружили могилу, к которой со всех концов этого публичного сада стекались толпы любопытных. После краткой молитвы священник бросил горсть земли на останки женщины; и могильщики, попросив на выпивку, поспешили засыпать могилу, чтобы заняться следующей.