Герман Брох - Новеллы
— Я выпил вашего вина, и я почувствовал вашу близость; все, что у вас было, вы мне предложили, и я принял это. Я был во власти сладостного искушения конечным и земным, но искушать бесконечным не следует никого, ибо это искушение — вековечно.
С тем он и повернулся, чтобы уйти.
— Останься у нас, — приглашала женщина.
— Поедем сегодня ночью со мной, — звал мужчина, — поедешь?
— Не знаю, — отозвался уходящий чужестранец, который уже оставил позади себя каменную насыпь. Теперь снова его взору открылось море, зеркало которого, словно гигантский стальной щит под золотыми полуденными лучами, ослепляло сквозь бедные тенью ветви оливковых деревьев.
С силой вгоняя трость в каменистую почву, чужеземец шагал вниз, он освободился от пиджака, и потому издали походил на гостеприимного хозяина, безымянный странник под солнцем, еще не видящий, но уже предчувствующий цель. Исчезли каменные насыпи, позади остались оливковые и фиговые деревья, мягче стала почва, под ногами путника уже потрескивали ветки, и он, взятый в плен звенящей жизнью мрака, пронизанного солнцем, вторгался в лавровую рощу. В мир звуков и запахов, в царство жизни и всего земного, чего никто не минует.
Но вот склон стал более пологим, в лавровом лесу открылись зеленые полянки, и сквозь темно-зеленую листву то тут, то там светился яркий куст. Путник положил кожаный лист лавра в рот, и в памяти всплыло темное вино, которое он когда-то — когда именно, он уже не помнил — пил. Теперь дорога была совсем ровной, шагать но ней было легко и удобно, в кустарнике появился просвет, гулкое журчание воды добавилось к жужжанию насекомых и нетерпению природы, которая устремлена к вечному, к тоске пейзажа по беспредельности, и тут меж стволов заблестела поверхность моря.
В некоторой нерешительности путник миновал прибрежную растительность, но, оказавшись на берегу, где к солнечному аромату пейзажа добавился аромат моря, ибо волны ласково плескались о скалы, он в прибрежном иле опустился па колени, склонился так низко, что глаза его оказались не выше уровня моря, и, не заботясь о вещах, некогда купленных на улице большого города, он погрузил лицо и руки в извечные, материнские струи.
Эсперанса[19]
© Перевод И. Стребловой
Поныне еще сердце мое томительно трепещет при воспоминании о берегах далёкого Содома, о южном море, очертившем их едва колышущеюся, темною каймою, о пальмах, простерших над ними свою тень. Все вспоминается так, словно и не бывало того ужаса, который мне пришлось там пережить, а ведь о кем-то я и собираюсь сейчас рассказать..
Наш крейсер был направлен в Содом в качестве сторожевого судна. Узнав об этом приказе, мы не испытали удовольствия, ибо длительная стоянка в каком-нибудь маленьком тропическом порту расслабляет человека, доводит до изнурения. Некоторое оживление вносит иногда разве что очередная революция, которые так обыденны тех краях, но большей частью лиц, подчиненные корабельному распорядку, проходят в раздражительном безделье да в дремотных грезах; ты с отчаянием чувствуешь, что понапрасну уходит время и зря растрачивается твоя молодость, с отчаянием вглядываешься в свое пустейшее лицо, в котором, кроме наружной маски, уже ничего не осталось человеческого.
Само собой разумеется, что женщину на корабль не пустят, об этом не может быть и речи. Положим, мне удалось-таки взять с собой в плавание мою сестру Эсперансу, но тут помогло особенное обстоятельство: дело в том, что Эсперанса была лань — газель исключительной красоты, поэтому насчет нее не оказалось соответствующих установлений.
Присутствие дамы производит целый переворот в корабельной жизни. Бессмысленное существование обретает некий полюс притяжения, и, сосредоточившись вокруг него, получает видимость осмысленности. Единственная честность человека — его отчаяние и страх перед неотвратимым одиночеством — исчезает от присутствия хотя бы одного-единственного существа другого пола. Ах, с какой легкостью человеческая душа готова уверовать в обманчивый и дешевенький экстаз, обольщаясь надеждой, что он разрушит стену одиночества, лишь потому, что он говорит «ты» в постели!
Эсперанса стала, что называется, кумиром всего корабля. Когда по утрам она выходила на палубу, то вы могли быть уверены, что се появления давно поджидают свободные от вахты офицеры. Поднявшись по ступенькам трапа, ведущего на палубу, она на мгновение замирала на пороге, согнув ножку с трогательно хрупкой щиколоткой, так что переднее копытце едва касалось пола, и движением, исполненным безграничной прелести, изгибала газелью шейку в очаровательнейшем поклоне. Есть одно выражение, которому присуща безмерная претенциозность; это выражение-«рыцарская любовь». Так вот, если извлечь всю суть, содержащуюся и подразумеваемую в нем и во всех прочих, связанных с ним понятиях, как то: «служение даме», «залог любви», «награда верности», тогда можно представить себе, какой напыщенной экзальтацией отличалась так называемая жизнь на легком крейсере его величества «Лоте».[20] И все же, мне думается, что умиленное и совершенно целомудренное настроение, овладевшее этими мужчинами, не заслуживает безоговорочного презрения, и если во время вечерней прогулки Эсперансы, когда вся палуба звенела под ее семенящими копытцами, словно хорошо настроенный ксилофон, этот звук сливался для них с биением собственного сердца, то я бы, пожалуй, воздержался от усмешек: ведь даже в таких словах из трубадурского лексикона, будь они хоть трижды отравлены проклятым эстетизмом, содержится-божественная капля того, что зовется самозабвением.
Дни текли за днями, и было их течение легким и грациозным, а когда минул тридцать второй и над тихо колышущимся утренним морем возникли берега Содома, то всем показалось, будто корабль несет нас к райскому острову. Чудный, нежнейший ветерок повеял к нам от земли; под платьем мы чувствовали наготу и дыхание своего тела, которому было легко и свободно в одежде. Прекрасная бухта приняла нас в свой просторный круг; в лучах утреннего солнца блистали белизною прибрежные утесы и камни, и море было так спокойно, что его влажная и темная кайма едва заметно то расширялась, то сужалась на прибрежных скалах. Куда ни глянь — всюду пальмовый лес, недвижимый под дуновением ласкового бриза, тянулся, подымаясь на холмы. Прислоненный к их подножию город желтел своими домами с плоскими крышами, перед ним лежали причалы маленькой гавани, над которыми возвышались паруса рыбачьих баркасов.
В то же утро к нам на корабль пожаловало несколько метисов в роскошных мундирах, для того чтобы выполнить формальности, связанные с нашим прибытием; среди них был и какой-то, весь раззолоченный, министр или, может быть, мэр города, который от имени своего правительства приветствовал нашего командира. Ходили слухи, будто бы он обратился также с просьбой об оказании помощи в войне против каких-то мятежников или обезьяньих племен, обитавших в лесу; однако наш старик, как и следовало ожидать, по-видимому, наотрез отказался вмешиваться во внутренние дела дружественного государства, покуда мы не находимся в состоянии войны.
Но ввиду неопределенной обстановки нельзя было дать увольнительную матросам, и только нас, офицеров, отпустили в тот день на берег. Мы сели в большой вельбот и поплыли к городу; и чем ближе к берегу, тем ощутимее становились усилия, которые требовались от гребцов. Вода была точно гнилая, как будто она сплошь заросла тиной, хотя никакой тины мы не могли в ней разглядеть, а видели только угрей самой разной величины, начиная с мелкоты, не больше человеческого пальца, кончая огромными, в несколько метров длиной; среди них плавали скаты, у которых голова растет на хвосте; иногда попадалась диковинная рыба-пила. Один из матросов неосторожно окунул руку в эту необыкновенную воду, и тут же из ее кишевшей живностью глубины выскочил маленький угорь и, как пиявка, вцепился ему в палец; ранка не переставала потом гноиться несколько недель.
Порт выглядел по-воскресному. Вернее, если мне не изменяет память, в нем было что-то от паноптикума. Мы медленно подплывали к набережной; за кормой беззвучно смыкалась вода, ибо в этом месиве из дынных корок, скорлупы кокосовых орехов, лимонов и падали шлюпка не оставляла за собой борозды. Неподвижно стояли ряды рыбачьих лодок, кое-где виднелся старый обшарпанный пароходишко, и ни одного европейского судна. Паруса и вымпелы облепили реи, точно приклеенные; и хотя из баров, расположенных рядом с причалами, разносилась механическая музыка, хотя слышался скрежет и яростный трезвон трамваев, а из улиц, ведущих к порту, долетали возгласы и гомон по-южному возбужденного народа, по все эти звуки как бы не сливались с атмосферой оцепенелости, которой могло соответствовать только безмолвие; и клочья шума, не растворяясь, плавали в этом безмолвии.