Август Стриндберг - На круги своя
Господин Лундстедт подошел и, отдав сумку, поздоровался.
Пастор открыл сумку собственным ключом, достал объявления, уведомления, «Вектарен», «Стифтстиднинген»[35], распечатал письма и, наконец, заговорил:
— Приживал в Свартнесе помер; наверно, как всегда, мышьяк. И сын Малин, которого отдали в дом Стурвикарю, тоже. Что за приход!
Пасторша, плюнув на утюг, откликнулась:
— Чего уж тут говорить, у нас в Сконе старики всегда помирали в мергельных ямах.
— Ничего не поделаешь! А ты, Лундстедт, кажется, тоже разбойничал в свое время? Тут про вас ходили такие истории!
Господин Лундстедт побледнел, как полотно, и вспотел под мышками.
— Извините, господин пастор, позвольте поговорить с вами наедине?
Пастор, решив, что речь пойдет о деньгах, пригласил учителя к себе в контору.
— Ну, — нетерпеливо спросил он, — что у тебя за дело?
— Господин пастор все знает!
— Ты о чем?
— Ну то, что случилось у нас на острове.
— Ничего я не знаю; кое-что слышал, конечно, но прошло уже больше десяти лет. Ты тоже был там, когда старушку на тот свет отправили?
— Я был там, но я в этом не участвовал.
— Да, безбожная у вас была жизнь! Но я ничего не желаю знать и исправить это никак не могу. Помирись с собственной совестью и благодари Господа, что так легко отделался.
— Да, но как раз мира я найти и не могу!
— Неужели ты не знаешь, что за наши грехи Спаситель принял страдание и смерть? Можешь быть спокоен, если, конечно, не собираешься взяться за старое.
— Меня Он никогда не сможет простить!
— Не сможет? Он может все! Простил же Он разбойника на кресте! Ну-ну, довольно рассуждать, будь мужчиной. Пойдем-ка лучше выпьем тодди[36]! Послушай, Лундстедт, — продолжил пастор, когда тодди был выпит, — сегодня такой чудесный вечер, а у меня тут письмо для смотрителя маяка, возьми-ка мою лодку и съезди к нему!
Лундстедт, разумеется согласился, ведь он был так признателен пастору, что тот снял грех с его души. Он поклонился пасторше, приподнял на прощание шапку и спустился к лодке.
Солнце зашло, фьорд блестел, как начищенное железо; горел маяк, а от него до самых мостков бежала еле заметная дорожка света — длиной в целую милю. Было так тихо, что Лундстедт слышал только плеск весел и мог спокойно обдумать слова пастора.
Все простится, надо только верить. Какие простые, прекрасные слова, какая чудесная религия! Неудивительно, что она считается самой важной из всех известных религий! Христос, друг продажных женщин, нечистых на руку таможенных смотрителей, калек и оборванцев, гроза богатых, честных, неподкупных и великих! Разбойники и бандиты попадут в рай, а непорочных, законопослушных и верных фарисеев ждет преисподняя!
Надо только верить! Но поверить в это господин Лундстедт не мог, потому что гражданский закон наказывал разбой и насилие и награждал старание и неподкупность! Он не мог поверить в это, но должен был, так как иначе ему не найти покоя, а покой ему необходим.
Просто поверить! Неужели это так сложно! Пусть у него не получится сегодня, зато получится через месяц! Ведь раньше он мог легко поверить во что угодно! Верил, что снопы — это солдаты, телеграфные линии — струны скрипки, орган — сталактитовая пещера, а незнакомая девушка — чуть ли не его жена! Он воображал, что владеет драгоценными кольцами, которые так и остались лежать в витрине ювелира, что у хозяйки господского дома на голове шесть штопоров и что Йона с Эспё зовут Лисий Хвост! Неужели он в это верил? Он поверил, что верит, желал верить изо всех сил, чтобы только не думать о том нехорошем, что однажды случилось в его жизни, он играл, что это правда. Почему же не поверить, что Бог простил его, раз так сказал пастор и то же говорит Библия. Он очень хотел поверить, должен был поверить, чтобы обрести покой!
Воображение бы тут не помогло: здесь было не за что ухватиться, нечего переделывать. Оставалось только думать, ломать голову и снова и снова повторять все сначала. Нет, должно случиться что-то настоящее, осязаемое и наложиться на все, что было раньше, и тогда к нему снова вернется дар воображения, а больше для счастья ему ничего и не надо.
За этими размышлениями учитель добрался до середины фьорда. Он перестал грести и утер пот со лба. В тишине с маяка до него донесся поющий девичий голос. Разреженный воздух и расстояние искажали звуки, но тем не менее они звенели нежно и неопределенно, как эолова арфа.
Альрик мысленно перенесся на маяк, где стояла девушка, и попытался представить себе, как выглядит оттуда его лодка; потом вернулся назад и стал думать об этой девушке: сколько ей лет, затянута ли она в корсет, белы ли ее руки и как ее зовут.
И тут впервые за последнюю неделю лицо его осветила радость, и он мысленно произнес: «Ангелика».
Это Ангелика, ну конечно это она заперта в башне и зажигает огонь в маяке, ожидая спасения, а он — Альрик, соправитель Эрика[37], выступил в поход, чтобы освободить ее. В его нагрудном кармане охранная грамота с решением о помиловании или же послание от Папы, позволяющее соправителям брать в жены плененных принцесс. Чтобы сообщить о своем прибытии и показать себя рыцарем, он поднялся и, как Гюнтер, которого слышал много раз, запел баритоном, аккомпанируя себе черпаком: «Ручку, Церлина, дай мне, в домик со мной пойдем»[38].
Маяк лукаво подмигнул, но девушки пока не было видно. Когда последние звуки арии обольщения затерялись в скалах, в ответ зазвенело: «Как ласточка морская, та девушка была».
Господин Альрик выслушал песню стоя, с шапкой в руках, как слушают гимн, и пока слушал, воображение его заиграло: белый маяк, узкий сверху, но расширяющийся книзу, словно юбка, стал русалкой с огненным глазом, морская ласточка, манящая его своей песней, высокой Майкен из «Бернхардсберга», которая лукаво ему подмигивала… нет, не Майкен! Пусть останется морской ласточкой — она красивее, и он хочет любить и обнимать ее, но только на расстоянии, не видя ее, и чтобы она не видела его; в песне, в гармонии, под розовым одеялом с желтой каймой, которое накинула летняя ночь; и, чтобы обнять ее, господин Альрик взял первые такты дуэта «Слышишь, тихо шепчет ветер». Он задал тон и прислушался: девушка запела, Альрик подхватил песню вторым голосом, и их голоса переплелись, как травы и ленты в венках; они целовали друг друга на лету, обнимались на воде, и, когда отзвенели последние слова «Льются песни и любовь с небес на землю», Альрик увидел, что две заключительные ноты целуются, будто два розовых голубя, и в ту же секунду из зенита упала звезда, прочертив след, похожий на нотный знак с длинным хвостом. Звезда словно вылетела изо рта певицы к нему навстречу. Он открыл рот, чтобы поймать ее губами, но тут лодка накренилась, и он рухнул на банку. Взяв в руки весла, он выставил лопасти, как крылья, и помчался к маяку, где увидел дочь смотрителя маяка, с которой пел дуэт. Пока ее отец был в море, он отдал ей письмо; он передавал письмо два долгих часа, которых было мало, но все-таки вполне достаточно, чтобы на веранде выпить кофе с матерью девушки и, беседуя об Опере и органе в Святом Иакове, завоевать оберегаемое сердце и открыть плененной деве путь на свободу.
9
Господин Альрик нашел покой и вновь обрел дар воображения, но теперь он играет в самую прекрасную игру на свете — с настоящими игрушками и каждый день кладет новый камень на курган, где спрятано мертвое тело, и оно не воспрянет до тех пор, пока в доме учителя живет малышка Бледнолицая.
В жаркий день учитель возделывал землю, в непогоду ставил и осматривал сети, лицо его сделалось медно-коричневым, так что теперь он называет себя Краснокожим. На пороге своего вигвама он курит калюмет[39] и благодарит Великого Духа за то, что он подарил ему Белую Мускусную Крысу. Иногда Шаман с фарфоровой трубкой под пасторской липой не хочет разделить с ними пищу, и тогда Белая Мускусная Крыса жалуется, что их счастье не полно. А Краснокожий говорит мудрые слова о козленочке, который родится и станет Великим Шаманом. Козленочек будет однажды сидеть под пасторской липой, и другая Белая Мускусная Крыса будет гладить ему воротнички. Тогда раскурят трубку мира, и, может быть, Старик, что ловит рыбу в большой воде, повесит свои потрепанные мокасины на пасторской изгороди и станет есть пеммикан у молодого могиканина. А вообще-то именно пастор дал Краснокожему покой, показав ему белого Христа, на чьи плечи можно взвалить свои грехи, Христа, отменившего скверный Закон, который сковал все силы и огородил охотничьи земли.
Краснокожий окончил свою речь, Бледнолицая хочет ответить, но он уговаривает ее спеть, слышит фальшь, но говорит себе, что песня ее в миксолидийском ладу, и думает даже, что она нашла те самые недостающие полутона между ми и фа и между си и до, потому что она — самая необыкновенная из дочерей племени и, разумеется, самая прекрасная и добродетельная — ведь она вернула ему дар колдовства, и теперь он снова может, когда пожелает, превратить соленую треску в жареную щуку, прогорклый жир в сливочное масло, собирать с репейника фиги, а с терновника виноград, доставать из своей шляпы все, что угодно, кроме несчастий, и глотать унижения как огромные кавалерийские сабли, а если потребуется, глотать огонь самой преисподней и выплевывать тончайшие шелковые ленты, а потом ткать из них циновки и парчу. Это настоящий волшебник!