Луи Селин - Путешествие на край ночи
Море удерживало нас, как в наглухо задраенном цирке. Машинная команда и та была в курсе. И так как до захода в порт оставалось всего три дня, решающих дня, несколько человек вызвались быть тореро. Чем старательней я избегал скандала, тем агрессивней и беспощадней становились ко мне пассажиры. Они уже занесли руку для жертвоприношения. Меня зажали между двух кают, словно с тыльной стороны куртины между двумя бастионами. До сих пор мне удавалось ускользать, но теперь я рисковал, даже отправляясь в гальюн. Когда до порта осталось всего трое суток, я воспользовался этим, чтобы отказаться от удовлетворения естественных потребностей. Мне хватало иллюминатора. Вокруг меня царила удушливая атмосфера ненависти и скуки. Замечу, кстати, что пароходная скука невероятна, это нечто космическое. Она заполняет все — море, судно, небо. Жертвоприношение! Оно неотвратимо ожидало меня. Осязаемую форму дело приобрело вечером, после обеда, на который я, измученный голодом, все-таки пошел. Я сидел, уткнувшись носом в тарелку, не смея даже вынуть платок из кармана и утереть пот. Никто никогда не глотал пищу с такой скромностью. Задом я чувствовал непрерывную мелкую вибрацию от машин. Мои соседи по столу, вероятно, были в курсе решения, принятого на мой счет: к моему удивлению, они непринужденно и любезно заговорили со мной о дуэлях и ударах шпагой, стали задавать мне вопросы. В этот момент учительница из Конго, та, у которой пахло изо рта, проследовала в салон. Я успел заметить, что на ней гипюровое платье для парадных церемоний и что она с какой-то судорожной поспешностью направляется к роялю, собираясь исполнить, если можно так выразиться, кое-какие мотивчики, концовки которых она неизменно забывала. Атмосфера стала нервной и взрывчатой. В поисках убежища я ринулся к себе в каюту и почти добрался до нее, когда капитан колониальной армии, с самой выпяченной грудью и самый мускулистый из всех, преградил мне дорогу, не пуская в ход руки, но решительно.
— Выйдем на палубу, — потребовал он. Мы очутились там через несколько шагов. Для такого случая он надел самое раззолоченное кепи и застегнулся от ворота до ширинки, чего с ним не случалось с самого отплытия. Итак, церемония приобретала драматический характер. Мне было не слишком по себе, сердце мое билось на уровне пупа.
Такое вступление и необычная подтянутость предвещали немедленную и болезненную экзекуцию. Этот человек возник передо мной, словно обломок войны, которая внезапно опять встала на моем пути — упорная, безвыходная, убийственная.
Позади капитана, заслоняя от меня дверь на палубу, стояли четыре настороженных офицера помладше чином. Эскорт Судьбы!
Итак, бегство исключалось. Вызов был, видимо, продуман до мелочей.
— Мсье, перед вами капитан колониальных войск Дрожан. Он имени своих товарищей и пассажиров судна, справедливо возмущенных вашим безобразным поведением, имею честь потребовать у вас объяснений. Отдельные ваши высказывания на наш счет, которые вы позволили себе после отплытия из Марселя, совершенно нетерпимы. Настал момент, мсье, вслух изложить ваши претензии, произнести в полный голос все то постыдное, что вы нашептываете вот уже три недели, объявить нам наконец, что вы думаете…
При этих словах я ощутил огромное облегчение. Я опасался неминуемой смерти, а мне предлагали — раз капитан вступил со мной в переговоры — способ от нее увернуться. Я не упустил этот неожиданный шанс. Любая возможность струсить становится ослепительной надеждой для того, кто соображает что к чему. Таково мое мнение. Никогда не следует быть слишком щепетильным в выборе способа, как сделать так, чтобы тебе не выпустили кишки, или терять время, доискиваясь, по какой причине тебя преследуют. Мудрый — бежит, и этого довольно.
— Капитан, — возразил я со всей убедительностью, на какую был способен в ту минуту, — вы совершаете ужасную ошибку! Я — о вас? Как вы могли предположить во мне такое коварство? Право же, вы чрезмерно несправедливы. Это убивает меня, капитан! Как! Я, еще вчера защитник нашего дорогого отечества? Я, годами ливший вместе с вами кровь на полях бесчисленных сражений? Вот какую напраслину вы намеревались возвести на меня, капитан!
Дальше я обратился уже ко всей группе сразу: — Жертвами чьего мерзостного злословия стали вы, господа? Предположить, что я, ваш собрат по оружию, упорно распространяю грязную клевету о нашем героическом офицерстве? Это уже слишком, ей-богу, слишком! Да еще в тот момент, когда эти смельчаки, эти несравненные смельчаки готовятся вновь встать на священную защиту нашей бессмертной колониальной империи! — продолжал я. — Да еще там, где славнейшие воины нашего народа — Манжены, Федербы, Галлиени[31] — покрыли себя нетленной славой!… О, капитан! Я? На такое?
Я внезапно умолк. Я надеялся, что говорю достаточно трогательно. К счастью, так на секунду и оказалось. Тогда, не долго думая, я воспользовался перемирием между нами, словоблудами, шагнул к капитану и взволнованно сжал ему руки.
Крепко их держа, я малость поуспокоился. Не отпуская капитана, я продолжал словообильно объясняться и, безусловно признавая его правоту, уверял, что между нами все должно наладиться, и на этот раз без всяких недоразумений. Что причиной чудовищного заблуждения явилась только моя дурацкая природная застенчивость. Что мое поведение, понятное дело, было истолковано как необъяснимое презрение к группе пассажиров, этих «героев и обаятельных людей, выдающихся характеров и талантов, связанных вместе судьбой, не говоря уже о дамах, несравненных музыкантшах и украшении парохода…». Разливаясь в покаянных заверениях, я попросил под конец безотлагательно и без ограничений принять меня в их веселую, патриотическую и братскую компанию, которой я с этой минуты и впредь постараюсь быть приятен… Не выпуская, разумеется, рук капитана, я говорил все красноречивей и красноречивей.
Пока военный не убивает, это форменный ребенок. Его легко развеселить. Думать он не приучен и поэтому, как только с ним заговоришь, должен решиться на тяжкое усилие, чтобы понять вас. Капитан Дрожан не убивал меня, а в этот момент даже ничего не пил: он неподвижно застыл, пытаясь заставить себя думать. Это было выше его сил. Я подчинил себе его мыслительный аппарат.
Во время этого испытания унижением я почувствовал, как мое самолюбие, и без того готовое меня покинуть, все больше сходит на нет, оставляет меня и, так сказать, официально порывает со мной. Что ни говори, это приятнейший момент. После этого случая мне навсегда стало бесконечно свободно и легко — в нравственном смысле, конечно. Может быть, когда нужно выбраться из житейского переплета, человеку необходимей всего страх. Лично я с того дня отказался от всякого иного оружия и добродетелей.
Товарищи капитана, также пребывавшие в нерешительности, хотя явились они сюда, чтобы умыть меня кровью и сыграть в кости моими выбитыми зубами, вынуждены были вместо триумфа удовольствоваться пустословием. У гражданских, сбежавшихся туда и трепетавших в предвкушении расправы, вытянулись физиономии. Я плел невесть что, помня одно — надо нажимать на декламацию, — и, держа капитана за руки, не сводил глаз с некой воображаемой точки в мягком тумане, сквозь который пробирался «Адмирал Мудэ», пыхтя и отплевываясь после каждого оборота винта. Наконец я рискнул перейти к финалу, взмахнул рукой над головою, выпустив — одну, разумеется, — руку капитана, и выпалил последнюю тираду:
— Какие могут быть свары между храбрецами, господа офицеры! Да здравствует Франция, черт возьми! Да здравствует Франция!
Это был трюк сержанта Манделома, сработавший и в данном случае, единственном, когда Франция спасла мне жизнь: в других получалось скорее наоборот. Я заметил, что слушатели заколебались: все-таки офицеру, как бы дурно он ни был настроен, трудно публично съездить по роже гражданскому, когда тот кричит, да еще так громко, как я: «Да здравствует Франция!» Это колебание спасло меня.
Я схватил наудачу чьи-то две подвернувшиеся мне руки и пригласил всех в бар выпить за меня и наше примирение. Смельчаки сопротивлялись не дольше минуты, после чего мы пили два часа подряд. Только пароходное бабье молча проводило нас разочарованным взглядом. Через иллюминаторы бара я видел, как между пассажирками гиеной мечется учительница-пианистка. Эти сучки догадывались, что я хитростью выскочил из западни, и собирались подловить меня при следующем удобном случае. А мы, мужчины, пили и пили под одуряющим вентилятором, с самых Канарских островов бесцельно теребившим теплую вату воздуха. Мне потребовалось, однако, опять обрести вдохновение и непринужденную словоохотливость, чтобы угодить своим новым друзьям. Из боязни сбиться с тона я исходил патриотическим восторгом, то и дело поочередно требуя от этих героев рассказов о доблести колонизаторов. Такие рассказы, как и сальные анекдоты, неизменно нравятся военным всех стран. Чтобы добиться с мужчинами, будь то офицеры или нет, хоть видимости мира, вернее, перемирия, хрупкого, но тем не менее неоценимого, надо позволять им в любых обстоятельствах выставляться и услаждать себя нелепым хвастовством. Умного тщеславия не бывает. Оно инстинктивно. Нет человека, который не был бы прежде всего тщеславен. Роль восхищенного подпевалы — практически единственная, в которой люди не без удовольствия терпят друг друга. С этими солдафонами особенно напрягать воображение не приходилось. Достаточно было без передышки изображать восхищение. Требовать все новых военных историй не составляло труда. Эти типы были просто набиты ими. Я мог считать, что для меня вернулись лучшие госпитальные дни. После очередного рассказа я не забывал выразить свое одобрение в короткой фразе, которой научился у Манделома: «Вот прекрасная страница истории!» Удачней формулы не придумаешь. Кружок, в который я втерся обманом, стал мало-помалу проявлять ко мне интерес. Эти люди принялись рассказывать о войне столько же чепухи, сколько я когда-то наслушался, а потом намолол сам, соревнуясь в выдумках с товарищами по госпиталю. Только географические рамки здесь были другие, и небылицы плелись не о Вогезах или Фландрии, а о конголезских лесах.