Альфонс Доде - Сафо
— Да какие там на него расходы!.. Ведь ему же шесть лет!.. Можно будет перешить на него твои старые вещи… Олимпия — женщина расчетливая, так вот она меня уверяет, что это расход незаметный.
— Тогда что же она сама его не берет? — заметил Жан с той раздражительностью, какую испытывает человек, побеждаемый собственной слабостью.
Однако он еще не сложил оружия и привел решительный довод:
— Ну, а когда меня здесь не будет?..
Чтобы не огорчать Фанни, он почти не заговаривал с ней о своем отъезде, но думал о нем часто, и эта мысль служила ему ограждением от женитьбы и отгоняла мрачные предсказания де Поттера.
— Ребенок страшно усложнит нашу жизнь, и какая это будет обуза для тебя в дальнейшем!..
Взор Фанни застлала слеза.
— Ты ошибаешься, дружочек: мне будет с кем поговорить о тебе, это будет мое утешение, мне будет о ком заботиться, ради кого трудиться, ради кого жить…
Он немного подумал, представил ее себе совершенно одну в опустевшем доме.
— А где малыш?
— В Ба-Медоне, один матрос взял его к себе на несколько дней… А дальше — приют. Отдел общественного призрения.
— Ну, раз тебе так хочется, съезди за ним…
Фанни прыгнула Жану на шею и потом весь вечер, по-детски радуясь, счастливая, возбужденная, преображенная, играла и пела. На другой день Жан, сидя в вагоне, поделился своим решением с толстяком Эттема — у Эттема был такой вид, что он обо всем осведомлен, но не желает в это дело вмешиваться. Он забился в уголок, уткнулся в «Маленькую газету», и из зарослей его бороды исходило невнятное бормотание:
— Да, я знаю… Дамы — они всегда… Меня это не касается…
Затем над сложенным вдвое газетным листом показалась его голова.
— По-моему, ваша супруга — натура чересчур романтическая, — добавил он.
Какая бы натура ни была у Фанни, романтическая или не романтическая, но только в тот же вечер Фанни с отчаянным видом стояла на коленях, держа в руках тарелку с супом, и старалась приручить мальчонку из Морвана, а тот стоял в позе, выражающей упорство, опустив свою громадную голову с льняными волосами, и наотрез отказывался разговаривать, есть или хотя бы показать лицо, — он все только повторял на одной ноте звонким от природы голосом, который он сейчас искусственно приглушал:
— Хочу к няньке, хочу к няньке…
— Так он, наверно, называл свою бабушку… За два часа я только это из него и вытянула.
Жан тоже было попытался влить в него суп, но безуспешно. Так они оба долго стояли на коленях, для удобства кормления сделавшись одного роста с ним, она — с тарелкой, он — с ложкой, точно перед больным ягненком, старались подбодрить его, обласкать.
— Давай сядем за стол, а то мы, должно быть, стесняем его. Не будем на него смотреть, авось он тогда поест…
Но дикаренок продолжал стоять как вкопанный, повторяя свою жалобу: «Хочу к няньке», — надрывавшую им сердце, и наконец, стоя, прислонившись к буфету, уснул крепким сном, так что им удалось раздеть его и уложить в тяжелую деревенскую люльку, которую им дал сосед, и он ни на секунду не раскрыл глаз.
— Погляди, какой он хорошенький! — говорила гордая своим приобретением Фанни и заставляла Госсена любоваться упрямым лбом мальчугана, тонкими и нежными чертами его лица, покрытого деревенским загаром, тем, как чудесно сложено его маленькое тело, его плотной спиной, полными руками, ногами, как у маленького фавна, длинными, жилистыми, с пушком на голенях. Она вся ушла в созерцание детской красоты.
— Укрой его, он замерзнет… — сказал Жан, и Фанни вздрогнула, как при внезапном пробуждении.
Пока она бережно укрывала малыша, он несколько раз протяжно всхлипнул — это по поверхности сна все еще расходились круги его горя.
Ночью он говорил во сне:
— Няня!.. Позыбь меня!..
— Что он говорит?.. Послушай!..
Мальчик хотел, чтобы его зыбили, но что означает это местное речение? Жан на всякий случай протянул руку и принялся раскачивать тяжелую колыбель. Мало-помалу ребенок затих и уснул, держа в своей пухлой шершавой ручонке руку, как ему казалось, «няни», хотя няню две недели тому назад схоронили.
В доме словно завелся дикий кот — мальчишка царапался, кусался, ел отдельно, рычал, когда кто-нибудь протягивал руку к его тарелке. Те несколько слов, которые удавалось из него вытянуть, он произносил на варварском наречии морванских дровосеков — без помощи Эттема, тамошних уроженцев, их невозможно было понять. И все-таки нежные заботы и ласка постепенно его приручали, «мало-маленько», как он выражался. Он согласился сменить обноски, в которых его сюда привели, на чистую и теплую одежду, а первые дни попробуй только ее к нему поднести — сейчас «вызверится»: это было все равно что на шакала надеть попонку, какие надевают на комнатных собачек. Он научился есть, сидя за столом, обращаться с ложкой и с вилкой, а когда спрашивали, как его зовут, он отвечал, что «его звать Жозаф».
Что касается других элементарных представлений, то с этим надо было еще подождать. Он вырос в дебрях, в хижине угольщика, его голову — упрямую голову лесовичка — наполнял слитный гул шумливого и копошливого леса, как наполняет раковину шум моря. И не было никакой возможности наполнить ее чем-либо еще, и ни в какую погоду он не мог усидеть дома. В дождь, в метель, в дни, когда безлистые, покрытые инеем деревья звездчатыми кораллами тянулись к небу, мальчик убегал из дому, колотил по кустам палкой, с беспощадной ловкостью заядлого охотника обшаривал норы. Когда же голод загонял его домой, то в подоле его бумазейной курточки, которую он ухитрялся разодрать в клочья, в карманах штанишек, снизу доверху забрызганных грязью, можно было обнаружить полузадушенного или дохлого зверька — крота, лесную мышь, птичку или, на худой конец, выдернутую в поле свеклу, картошку. Никакими силами нельзя было вытравить из него браконьерские и хищнические инстинкты, к которым примешивалась еще чисто крестьянская страсть подбирать блестящие вещицы: медные пуговицы, гагатовые бусы, свинцовую бумажку от шоколада, — все это «Жозаф» собирал, как сорока-воровка, и, зажав в кулаке, уносил в одному ему известные тайники. Своей добыче он дал общее, неопределенное наименование — «припасы» (он произносил «прррипасы»), и ни уговоры, ни подзатыльники на него не действовали: он упорно продолжал прррипасать — за чей угодно счет.
Только супруги Эттема держали его в страхе: у чертежника на столе, вокруг которого шнырял дикаренок, чей взгляд приковывали компас и цветные карандаши, лежала плетка, и Эттема в любую минуту мог до нее дотянуться и огреть мальчишку по ногам. Но ни Жан, ни Фанни к подобным средствам не прибегали, а мальчонка был по-прежнему скрытен, недоверчив, по-прежнему дичился их, как они его ни баловали: можно было подумать, что «нянька», умирая, лишила его способности выражать свои чувства. Фанни еще удавалось чуточку подержать его на коленях, потому что от нее «воняло чем-то приятным», а по отношению к Госсену, который был с ним неизменно ласков, он продолжал оставаться все тем же диким зверьком, как и в первый день своего появления в этом доме: он смотрел на него подозрительно и выпускал когти.
Эта непобедимая, почти инстинктивная отчужденность приемыша, любопытствующее лукавство, какое выражали его голубые глазенки с ресницами, как у альбиноса, а главное — внезапная и нерассуждающая нежность Фанни к чужому ребенку, вторгшемуся в их жизнь, возбудили в душе у Госсена новые подозрения. Может быть, это ее ребенок, воспитывавшийся у кормилицы или у свекрови? С появлением мальчика совпала кончина Машом, о которой им стало известно, — такое совпадение усиливало душевные муки Госсена. По ночам, когда мальчик хватал его руку своей детской ручонкой, — ему, сонному, грезилось, что это рука «няньки», — Госсен мысленно обращался к нему с вопросом, выраставшим из его невысказанного душевного смятения: «Откуда ты? Кто ты?» — и надеялся, что ребенок вместе с теплом, исходившим от его маленького тельца, выдаст ему тайну своего рождения.
Но все его опасения улетучились от одного слова дядюшки Леграна; Легран пришел с просьбой, чтобы ему помогли заплатить за ограду на могиле жены, и, увидев люльку «Жозафа», крикнул дочери:
— Э, да у вас ребенок!.. Рада, небось?.. А то ведь тебе все не хватало силенки.
Госсен был так счастлив, что заплатил за ограду, даже не попросив показать ему счета, и уговорил дядюшку Леграна остаться обедать.
Красный от выпитого вина и от предрасположения к апоплексии, всегда веселый, с приветливым выражением лица, в кожаной шляпе с толстым, черным, в знак траура, шнурком, придававшим ей сходство со шляпой факельщика, старый извозчик, служивший теперь на конке Париж — Версаль, был в восторге от приема, оказанного ему дочерью и г-ном Госсеном, и с того дня стал у них изредка обедать. Его белые, как у полишинеля, волосы, свисавшие на гладкое, одутловатое лицо, его осанка — осанка степенного пропойцы, почтение, с каким он относился к своему кнуту, та бережность няньки, с какой он его ставил, с какой он его устраивал в надежном месте, — все это производило на мальчика большое впечатление, и очень скоро старый да малый крепко подружились. Как-то раз к концу обеда пришли Эттема.