Жюльен Грин - Обломки
Филипп пожал руки собравшимся, и, если судить по кисло-сладкой реплике одного из восьмерых, они ждали только его, чтобы открыть заседание, ибо эти господа являлись за пятнадцать, двадцать минут до начала и косо смотрели на то, что называли промеж себя опозданиями господина Клери-младшего или Клери-сына («младшего», когда требовалось упрекнуть сына за то, что он не достиг еще шестидесяти — грех непростительный, «сына», когда речь шла просто о том, чтобы напомнить о превосходстве покойного).
«Значит, получается так, — думал Филипп, утонувший в глубоком кресле, — с одной стороны — молодость, с другой — старость. Непредубежденный посетитель увидел бы и еще кое-что: новые идеи, пыл и будущее в одном лагере, а в Другом традиционные ошибки, старческая неповоротливость. А на самом-то деле я чувствую себя таким же усталым, как и председатель. Мы всем скопом идем ко дну».
Еще месяц назад Филипп с ужасом прогнал бы подобные мысли, но сегодня принял их с величайшим спокойствием. Бывали минуты, как, скажем, сейчас, когда он с каким-то странным и отчасти мрачным удовольствием видел себя в подлинном свете. После той ночи на берегу Сены что-то в нем умерло; он знал это. Даже имя Филипп уже никак не вязалось с человеком, известным ему раньше. Разумеется, жизнь не любительница молниеносных перемен. Внезапно обнаруживаешь, что ты уже не тот, хотя перемены совершаются незаметно, в течение многих лет. Со вздохом Филипп спросил себя, в какой именно момент, в какую секунду начались эти перемены. Когда его окликнула та женщина?.. Нет, много, много раньше, когда он дрожащими руками хватался за повод лошади… Возможно, даже еще раньше. Он не забыл и не забудет своих детских страхов, страха перед отцом, этого почти сверхъестесхвенного страха, и до сих пор дающего себя знать. Всякий раз, когда в этом зале он брал слово, внутренний, одному Филиппу слышный, голос приказывал ему замолчать. Поэтому, излагая перед присутствующими те или иные соображения, он мямлил, менялся в лице, багровел от стыда, чувствуя на себе презрительные взгляды друзей покойного отца. Сердце начинало биться быстрее, словно надвигалась опасность. Догадывались ли они об этом? Знают ли? И если этот вопрос выводил его из себя, то сегодня впервые в жизни он спокойно подумал: «А как же иначе? Конечно, знают, знают, что я их боюсь».
Он поднял глаза к монументальному камину красного мрамора, похожего цветом на сырое мясо. Висевшее наклонно над камином зеркало в массивной раме отражало зал, длинный стол, покрытый зеленой материей, плешивые головы членов административного совета. Поискав глазами свое отражение, он увидел бледное лицо, и ему захотелось заговорщицки подмигнуть этому отражению, как соучастнику. Позади, в простенке между окнами, затянутыми тяжелыми занавесями лилового бархата, вымученно улыбался портрет основателя акционерного общества работы Бонна. Люстра разливала по залу погребальный свет, не достигавший до слишком высокого и казавшегося поэтому темным потолка.
Впрочем, сейчас Филиппу и незачем было говорить. Старейшина читал вслух какую-то бумагу. Время от времени он бросал злобно-беспокойный взгляд на входную дверь, теребя край кашне в черно-серую клетку, накинутого на плечи. Казалось, годы высосали из этого огромного тела весь жир до последней капли, и осталась только дряблая желтая оболочка, свисавшая фестонами под подбородком и морщившаяся на кистях рук, усыпанных коричневыми крапушками. Бледно-голубые глаза, не потерявшие юношеской твердости и жесткости, бегали слева направо между красноватыми веками; отсутствие передних зубов сильно вредило ясности дикции. Однако комического впечатления это не производило, более того, было совершенно неважно, разборчиво он читает или нет, ибо торжественность обстановки, мертвенный и резкий свет люстры и даже этот бесцветный голос, переходивший в бормотание к концу каждой фразы, как бы составляли одно целое, странное целое, когда из всех его составных частей мало-помалу испаряется все человеческое. И сам старик превращался в чародея, погружавшего всех и вся в магический сон. В зале стояла удушающая жара, от скуки тянуло ко сну. Филипп боялся прикрыть глаза и, борясь против искушения, уставился на люстру, вернее, на ее отражение в зеркале; люстра то блистала, как нетронутая глыба льда под лучами солнца, то сама казалась черным солнцем, вращающимся среди бесчисленных искр. То и дело Филипп проводил ладонью по глазам и незаметно вытирал капельки пота, выступавшие на висках. Сидевший с ним рядом рыжеватый с проседью могучий старик, тоже, видимо, заскучав, старался поставить стоймя на толстом волосатом пальце разрезательный нож, но стоило ему кашлянуть отрывисто и хрипло, брюхо вздрагивало — и нож падал на стол. Повторялось это с такой регулярностью, что Филипп невольно заинтересовался этими манипуляциями и стал внимательно следить за раскачиванием тоненькой черепаховой пластинки; ножик подрагивал, как стрелка весов, и казалось, колеблется, не зная в какую сторону упасть. Под властью сонной одури Филипп готов был счесть самый обыкновенный ножик за некое живое существо, повинующееся своим загадочным предначертаниям. Что-то смутное в нем самом отвечало этому нелепому качанию. Поэтому каждый раз, когда ножик падал, Филипп болезненно вздрагивал, будто чудом удержался у края бездны… Наконец он не вытерпел и нагнулся к соседу попросить у него этот проклятый нож, но не смог. Слова, которые он собирался произнести, застряли в горле. Тихонько откинувшись назад, он уперся затылком в спинку, украшенную резным гербом. Уголки губ тронула улыбка, горькая, печальная улыбка, и в ту же минуту краска вдруг залила его лицо. Спать расхотелось. И Филипп стал слушать чтение, которому, видно, не будет конца. Иной раз среди этого неразборчивого бормотания внезапно вырывалось название города или реки, вызывая в памяти пейзажи Севера. Выброшенная из шахт порода лежала под выцветшим дождливым небом огромными коническими горами, внутри которых медленно тлел огонь; трава и кустарник пускали корни в эту черную теплую почву и покрывали склоны терриконов, порой подбираясь к самой вершине, к дымящемуся кратеру. А подальше, сгрудившись у ствола шахты, богатыри-шахтеры степенно ждали спуска в преисподнюю угля, и похожи они были на черных богов, которых там внизу подстерегает вся ярость огня. Разыгравшееся воображение нарисовало Филиппу новую картину: каждый раз, когда докладчик упоминал ту или иную шахту, в зал заседания входили шахтеры, поодиночке, попарно. Они уважительно приоткрывали дверь, с минуту медлили у порога, ослепленные светом люстры, кладущей яркие пятна на их блестящие от угольной пыли торсы. Они стояли, приоткрыв рот, жались к самому темному уголку зала, их смущение росло по мере того, как росло их число.
Наступила тишина, и Филипп опомнился. Старейшина закончил чтение. В огромном зеркале огни люстры складывались сейчас в чудовищный букет зелено-розовых лучей. Вокруг длинного стола стоял неясный шепот, предшествующий серьезным разговорам.
Труднее всего для Филиппа было переступить через эту минуту. И так как он еще ни разу с тех пор, как сел в отцовское кресло, не принимал участия в деловых спорах, именно сейчас Клери-сыну давали особенно жестоко почувствовать его никчемность. Поначалу, правда, еще спрашивали его мнения, спрашивали с почтительной иронией, но, видя, как он смущается и мнется, в конце концов оставили в покое. Теперь, когда ему случалось кашлянуть или заскрипеть креслом, на него устремлялись удивленные взгляды, как бы лишь затем, чтобы удостовериться, что он еще здесь.
Сегодня вечером ему хотелось вступить в единоборство с этими людьми, хотелось утвердить себя в их глазах, бросить какую-нибудь приличествующую случаю фразу. Неужели так уж трудно схватить на лету несколько слов и в нужный момент повторить их, умело переиначив. Надо попытаться.
Разговор сейчас шел о статистических данных, и один из членов совета, отмечая что-то на листке бумаги, методично сравнивал какие-то цифры. То был худенький, низенький выхоленный старичок, казалось, весь состоявший из манжет, воротничка и крахмального пластрона. В конце каждого чересчур затянувшегося периода он снимал пенсне в черепаховой оправе, протягивал его воображаемому оппоненту и потом снова водружал на свой мясистый нос с лоснящейся хрящеватой горбинкой. Когда же оратор в последний раз взмахнул своими манжетами и швырнул пенсне на стол в знак окончания речи, Филипп вдруг сообразил, что ничего ровно не понял.
Более внимательно он стал прислушиваться к выступлению следующего оратора. Годы почему-то пощадили это мясистое дрябловатое лицо, повернутое к Филиппу в профиль; и впрямь морщины не пробороздили этих румяных щек, а в очертании влажных губ сохранилось даже что-то ребяческое. Синие глазки поблескивали из-под тяжелых век, а огромное брюхо, казалось, находится и непрерывном борении со столом, стараясь оттолкнуть его от себя. От оратора исходил крепчайший запах одеколона. Говорил он с наигранной напористостью, в расчете скрыть довольно-таки расплывчатые мысли. Филипп следил за ним с минуту, стараясь составить в уме хотя бы несколько связанных между собою фраз, долженствующих выразить и его мнение, но мысли растекались.