Станислав Китайский - Повесть "В начале жатвы"
Шофера окликали и Колюхова, но он теперь не отвечал на их шутки, не улыбался, как давеча, скользил взглядом по машинам, по лицам, следил, как лихо раздавал им Родинов розовые квитанции, — наверное, потому розовые, что первый хлеб посылали поля государству, — и выбирал, с кем же из них уехать на станцию.
Но тут подкатил порожняком Петро. В нечесаное смолье волос понабилось мякины, на рябом лице кривыми мутными дорожками стекал пот, и оттого зубы казались особенно белыми и плотными. Он коротко посетовал на скоропалительный отъезд Федора Андреевича, велел садиться в кабину вместе с чемоданом — места хватит — и пошел отдавать весовщику обратные квитанции.
Колюхову было слышно, как Родинов спросил, зачем они вообще пригласили «этого», то есть его, Колюхова, сюда в Сычовку, на что Петро состроил ответ из двух пунктов:
— Во-первых, захотел человек и приехал, во-вторых — тебе до этого дела нету, приглашать — не приглашать, с тобой никто советоваться не будет.
— Да я так, по-хорошему. Уезжает-то быстренько.
— Опять же не твоя печаль. Для всякой ты дыры затычка, пора бы уже мужиком быть. Подмел бы лучше весовую, людей стыдно.
— А ты не учи, учитель.
— Не научи таких да пусти по миру — хрен, не кусочки.
Не слушая, что ответит весовщик, Петро пошел к бачку, неторопливо попил, вытер тыльной стороной ладони губы и вернулся к машине. Уважительно, как возница мерина, похлопал рукой по радиатору, посидел минутку, сгорбившись над баранкой, будто набираясь решимости, вздохнул, спросил:
— Что ж, поедем, Федор Андреевич? — и мягко взял с места.
— С Катей не хочешь попрощаться?
— Надо бы, да она, поди, на работе?
— Какая сейчас работа для баб? Это кто на ферме. Остальные больше по лесу шурстят. Катюха с детьми тоже подались за брусникой. Зайдем, может, вернулась?
Петро тормознул у ворот ладной, недавно обшитой «в елочку» избы, брякнул щеколдой — заперто, нет никого.
— Зайдем, посмотришь, как живу.
— Чего заходить? Поедем. Живешь ты ладно, по воротам вижу. И хозяйка у тебя молодец!
— Плохих не держим, — улыбнулся Петро. — А то зайдем?
— В рейс опоздаешь. Вон солнце скоро сядет.
— Теперь для нас лишь бы дождя не было — на все ночи работы хватит, — сказал Петро, но, посмотрев на низкое солнце, подумал, наверное, что неловко вводить позднего гостя в избу на чужом селе, и сел за баранку.
— Что ж, ехать так ехать.
Машина опять неторопливо покатилась по улице. Мужики молчали.
— Ты чего, Петя, нахохлился? — спросил Колюхов, понимая, что Петру неудобно вот так вывозить его из деревни. — Чепуха все, — добавил он, желая и его ободрить, и себе уверенности придать, а может, и надеясь выслушать сочувствие своей неприкаянности.
Но Петро сказал совсем другое:
— Да вот соображаю: прицеп взять, да мороки с ним.
— Платят больше с прицепом?
— Копейки... Не в этом дело...
В чем дело, Петро не стал объяснять, но Колюхов и так понял его: пока жив человек, должна биться в нем сила, толкающая его повыше, приподнимающая над заботой о простой сытости, горячившая бы жизнь. И главное тут — работа: трудись с выдумкой, с удалью, на пределе сил за что бы ни взялся, будь всегда первым в своем деле, и тогда все остальное приложится к твоей судьбе: будет и достаток, и покой, и добрая слава. Расти хлеб, строй дома, делай машины, сажай деревья — все зачтется, все оправдается. И все это теперь человеку доступно. Каждому человеку.
Но он тут же спохватился, что самому ему уже и не поработать так, и ничего у него уже не приложится, и если осталось что, так только искать по памяти Федюньку в крапиве...
Он попросил Петра ехать потише и стал смотреть на уплывающую по бокам машины деревню пристально, будто стараясь запомнить каждый кустик, каждый заплот, каждого ребенка на улице. На выезде, возле бывшего дома, он издали увидел Филиппушку. Тот стоял в привычной кожанке, облокотившись на прясло и попыхивал трубочкой. Колюхов отвернулся и сказал Петру:
— Гони!
Петр прибавил газу.
XI
Филиппушка тоже заметил Колюхова: он показался ему поникшим и злым. Видел-то всего секунду, а так и отпечатался в памяти — темный пиджак, расстегнутый ворот белой рубахи, из ворота широким пнем вырастает все еще крутая шея, а на ней покачивается белая голова с тяжелой, будто оплывшей мордой — спит не спит, и живые не такие.
Выперли-таки гада! — мысленно обрадовался Филиппушка. — Выперли! Это и надо. Это хорошо. На кой черт он кому тут нужен? У села своих забот полно. В каждой избе собственные печали, собственные радости. Тем же племянникам надо вон уборку торопить, да еще по дому убираться — скотина там, огороды, дети, курицы, — каждый за это еще обеими руками, глупый, держится, как за настоящее счастье, па кой черт им этот элемент! И выперли. Выставили за ворота и след замели. Обрадовался, приперся... Да катись ты!..
Филиппушке захотелось поделиться с кем-нибудь этой радостью, но не идти же к соседям. И он зашагал в степь, на свое любимое место.
Его охватило ощущение праздника — широкого и крылатого. Щедрые краски полей, деревьев и неба, которые Филиппушка давно уже скорей угадывал, чем различал, вдруг вспыхнули в его глазах первобытно свежо, как на пасхальных крашенках, все звуки в природе прояснялись и сделались слышными каждый в отдельности — и звон жаворонка, и стрекотанье кузнечиков, и шепот пшеничных колосьев. И ему показалось, что он становится невесомым и парит над всем этим, легкий и светлый. И в то же время он шагал по дороге, навстречу ему шли машины с хлебом, расцвеченные лозунгами и флажками, и он приветствовал шоферов поднятой к козырьку рукой, будто принимал парад.
Шоферы не отвечали ему, думали, наверное, что он просто закрывается ладонью от слепящих лучей заходящего солнца, и проезжали мимо, обдавая Филиппушку облаками пыли.
Когда сел Филиппушка, понял: устал. Сердце куда-то провалилось, в глазах мутнело. Первоначальная радость от изгнания Колюхова прошла, подступила равнодушная пустота. Ледяной болью ныла голова, тяжелели кисти рук, сладко немели ноги.
Он никак не мог понять, что с ним и почему так быстро меняется все вокруг: чуть смежи глаза, открой — и солнца нет, еще — и дорога совсем темная...
Это сон меня долит, — решил он. — Чего это я, дурак, сам себя изводил? Подумаешь, персона какая объявилась — Колюхов! Да мы таких — в клочья...
Перед его глазами поплыли, меняя друг друга, короткие видения: то он видел себя на коне с шашкой наголо, то вдруг оказывался раненым на сером осеннем поле, а эскадроны уходили вперед, то вдруг — сидит в кругу ребятишек у речки, и рыжие мальчишки и девчонки свистят в зеленые свистули, то опять что-то другое. А свистули все свистят, свистят...
Степь смеркает. Заря еще горит, а луна вышла большая и желтая. Пахнет нагретая дневной жарой пшеница. Стенные кузнечики не могут прийти в себя и сверчат без конца на одной ноте, как сломанный сельсоветский телефон. Где-то далеко тарахтит телега, и бабы, возвращаясь с поздней полевой работы, дрожащими голосами, очень чистыми в вечерней степи, поют протяжную, разноголосую песню.
Слов Филиппушка разобрать не может, но он знает, что это песня про молодого бойца, упавшего к ногам вороного коня, и он будто подпевает им, и ему хорошо.
Он лежит навзничь на теплой земле, ему мягко и удобно, а все-таки думается: не надо было сегодня приходить сюда, не надо — смысла нет. Надо было дома поспать, вон ведь все как славно образовалось...
И он говорит уехавшему в неизвестность Колюхову:
— А все-таки хорошую мы жизнь построили! Назло тебе — хорошую...
Над ним снижается синее-синее небо с немигающими плоскими звездами, большими и красочными, будто вырезанными для елочных украшений. В середке каждой звезды нарисовано что-то тайное, заманчивое, что обязательно надо узнать. Но разглядеть его Филиппушке мешает одинокий цветок, наклонившийся над самым лицом его, и нет сил отвести его, этот цветок, который теперь, при луне, кажется черным.
Примечания
1
[1] Товарищество по совместной обработке земли.