Уильям Голдинг - Свободное падение
Но даже здесь, в клочках моей памяти, все крайне шатко. Как сама она, эта добронравная девица, эта tabula rasa[11], принимала чинимые над ней насилия? Что думала о них и думала ли о них вообще? Они, насколько могу судить, только усилили в ней чувство преданности, собачьей привязанности, надежности. Для меня же – это память о моем поражении, моей деградации, моей – не ее. Эти юношеские фантазии, осуществившиеся лишь наполовину и лишь с моей стороны, отлились мне тоской, скукой и досадой. Они укрепили реальность физической жизни и зачеркнули возможность всякой иной; они сделали физическую жизнь не только трижды реальной, но и презренной. А за всем этим, в глубине, осела боль от беспомощности и утраты.
Стало быть, эти достижения в «любви» и заставляли ее теснее обвивать руками мою талию. Рисовать ее лицо я не мог, я писал ее как тело, и это первоклассные и жуткие картины, ужасающие своим обнажением неистовства и подчиненности. За них я впервые – если не считать портрета мэра – получил приличные деньги, и одна из них выставлена для всеобщего обозрения, так что я могу в любой момент, не принося извинений или сожалений, вернуться в мою комнату – в нашу комнату. Вот оно висит – это законченное совершенство ее прекрасной плоти. Свет из окна превращает в золото пряди ее волос и бросает его пригоршнями ей на грудь, живот и бедра. Я писал эту картину после особенно унизительной и последней ступени в процессе моего потребления ее тела и из презрения к самому себе пустил электрические тона – как в «Гернике», – чтобы передать ужас, хотя ужаса никакого не было. Должен был быть, но не было. Электрический свет, которому надлежало обжигать, как публичное сожительство с продажной девкой, выглядит неуместным. Глаз привлекает другое: золото, льющееся из окна. И еще – собачья преданность, и огромные глаза, и покорность. Я смотрю на картину и вспоминаю, каким было это не попавшее на полотно лицо; как после моих очередных объятий и вспышки презрения к себе она лежала, глядя в окно, словно только что получила благословение.
6
Для коммунистической партии Англии наступили великие дни. Быть коммунистом означало ходить в ореоле некоего благородства, мученичества и знания цели. Я уже бегал от Беатрис, хоронясь в многолюдье улиц и залов. В ратуше как раз намечался митинг, на котором член местного совета вызвался изложить причины, побудившие его вступить в партию. Решение спустили сверху. Он был из бизнесменов и, оставаясь «скрытым» коммунистом, не мог надеяться занять место повыше, то есть какой-нибудь государственный пост. Так почему бы – куй железо пока горячо! – не заработать капитал на своих убеждениях? Дело происходило осенью, промозглой осенью при затемнении – шла «ну и война»[12]. «Почему я вступил в коммунистическую партию» – возвещали афишные тумбы и доски, и народ набился битком. Но советнику так и не дали возможности выступить со своими объяснениями: в зале бушевал шквал одобрений и осуждений, опрокидывали стулья, синие клубы табачного дыма то и дело взрывались аплодисментами, выкриками, улюлюканьем. Кто-то в конце зала затеял потасовку, в воздухе дугой пронесся бумажный смерч, полопались стекла. В советника прямо у меня на глазах, которые я не сводил с него, запустили бутылкой, жахнувшей ему по лбу чуть повыше правого глаза, и бедняга рухнул за обтянутый зеленым сукном стол. Я поспешил ему на помощь, кто-то выключил свет, и залились полицейские свистки. Мы, его дочь и я, стащили бесчувственное тело с подмостков и через боковую дверь под охраной полиции – как-никак, а советник! – отнесли в машину. Зал по-прежнему ревел во тьме, и первые слова, прорвавшиеся ко мне сквозь бурю криков из невидимого рта моей спутницы, были:
– Вы засекли ублюдка, который швырнул бутылку?
С Теффи я прежде ни разу не пересекался и, когда мои глаза привыкли к темноте, с трудом поверил тому, что увидел. Смуглая, энергичная, с лицом из тех, какие всегда кажутся накрашенными, даже в ванной, – смоляные брови и пунцовый рот, красивее девчонки я в жизни не видел, – точеный профиль, пухлые щечки с двумя ямочками и, по контрасту, низкий, почти мужской голос и площадной язык. Всю дорогу она промокала отцу лоб комочком носового платка и, не переставая, повторяла:
– Лепешку бы из этого гада ползучего сделала.
Мы отвезли советника в больницу и остались ждать. И тут в один прекрасный момент, стоя лицом к лицу, встретились взглядом, и сразу все стало ясно. Мы доставили его домой, и я опять остался ждать внизу в холле, пока Теффи укладывала папочку в постель, – остался ждать, хотя на этот счет мы не обмолвились ни словом. Потом она спустилась по лестнице, встала, и все – и ничего не нужно было, кроме взгляда, никаких слов. Она прихватила шарф – по-моему, отцовский, – и мы вместе вышли на улицу. Завернули в какой-то затемненный паб и уселись там, рука в руке, ошеломленные дивным сознанием, что нашли друг друга. И тут же стали целоваться, не стыдясь и не бравируя, потому что, сколько бы народу ни стояло в полушаге от нас, мы были там вдвоем. Мы оба были крепко связаны на стороне, но оба, ни на секунду не колеблясь, решили, что ни за что не упустим друг друга. В тот же вечер она пришла в мое спартанское жилище, и между нами была любовь, сумасшедшая и взаимная. В конце концов, мы, как коммунисты, считали частную жизнь нашим собственным делом. Мир стоял на грани взрыва. Никто не рассчитывал на долгую жизнь. Потом Теффи ушла домой, оставив меня в мечтах о следующей нашей встрече и с мыслями о Беатрис. Что мне было с ней делать? Что я мог сделать? Отказаться от Теффи? Моралист, полагаю, дал бы именно такой банальный ответ. Что же, мне прожить всю жизнь с Беатрис, теперь, когда я знаю, что люблю Теффи?
В конце концов я ничего не сделал. Просто следил, чтобы они не пересекались. Но бедняжка Беатрис стала меня раздражать. Прежнее очарование, привычное влечение умерло, перегорело. Я уже не жаждал понять ее, перестал верить, что за ней что-то есть. Она вызывала у меня жалость и действовала мне на нервы. И хотя я пытался скрывать это, надеясь, что со временем решение придет само собой, вел себя недостаточно хладнокровно, чтобы выйти сухим из воды. Беатрис заметила, что я стал холоднее и суше. Она вцепилась в меня сильнее, ее лицо, ее грудь ввинчивались мне в живот. Возможно, если бы мне тогда достало смелости взглянуть ей прямо в глаза, я увидел бы в них ужас и страх, которые не вошли в написанный мною портрет Беатрис, но я избегал встречаться с нею взглядом: мне было стыдно. Беатрис цеплялась за меня, испуганная и заплаканная, и молчала.
Она была воплощением обманутой женщины, оскорбленной и беззащитной невинности. На такой дистанции времени я уже набрался достаточно цинизма и предвзятости, чтобы усомниться в ласках ее подбородка. Оперно-театральный жест? Вряд ли. У нее не хватало на это эмоциональных ресурсов. Она была искренней. Беззащитная и испуганная. Ее жалкие объятия не обладали достаточной силой: она держала физически то, что ускользало от нее эмоционально. Теперь я узнал, что такое женские слезы; теперь, будь я и впрямь скотина, вполне мог бы сквитаться с ней за стылую постель в студенческие годы; теперь я видел, как чистой воды горе густыми каплями свисало с ресниц или сбегало по щекам, образуя подобие восклицательного знака в начале испанского предложения. В промежутках между посещениями моей комнаты или когда требования, предъявляемые занятиями в колледже, мешали ей встречаться со мной, Беатрис следовала моему давнишнему примеру. Она писала мне письма. С хорошо продуманными вопросами. Что случилось? Что такого она сделала? Что могла сделать? Неужели я разлюбил ее?
Однажды за городом я по проселочной дороге вышел на шоссе. И сразу увидел причину адского крика. Кошку переехала машина, отняв пять из ее девяти жизней[13], и при виде бедной раздавленной твари, волочившейся по обочине, вопя и требуя, чтобы ее прикончили, я бросился прочь, заткнув уши, и бежал, пока не исторгнул из души это корчащееся существо, пришел в себя и, так сказать, привел корабль в гавань. В конце концов, сказал я себе, в этой детерминированной Вселенной, где, однако, ни в чем нет уверенности, кроме как в собственном существовании, главное, к чему нужно стремиться, – это покой и наслаждения для самого султана. А потому умение циклопа, гомункулуса показать свою силу и дыба решают все, и отсюда моя погоня за Беатрис. В занятном и полузабытом образе Беатрис, позирующей на фоне моста в стиле Паладина, я теперь видел лишь способность души к самообману. В ее лице не было света, и под ее кожей, если поискать, проступали пятна, а под глазами в уголках темнели треугольники – свидетели бессонных ночей. Теперь она обладала лишь силой обвинительницы, скелета в шкафу, а в нашей детерминированной Вселенной с этим можно легко рассчитаться.
Итак, мы с Теффи, наплевав на все, шли своим путем. По моим низким стандартам, она была леди. И от многого воротила нос, когда не вспоминала, что мы – передовой отряд пролетариата. К тому же у нее водились деньги – недостаточно, чтобы обеспечить мужа или любовника, но достаточно, чтобы поддержать. Поэтому я сменил комнату и адрес, не предупредив хозяйку и не расплатившись, – да и куда было посылать деньги за этот разваленный бомбой полуподвал, за этот квадрат взорванного цемента в основании шаткой, покосившейся кирпичной кладки? – но приходил тайком через день-два забрать из почтового ящика письма. И однажды нашел там письмо, которое Беатрис написала мне, когда так и не сумела выяснить, где я. Письмо было полно упреков. Я повидался с Теффи, и мы на некоторое время разбежались в стороны. Теффи кое-что разнюхала и надулась. Между нами состоялся один из вечных назидательных разговоров на тему: отношения мужчины и женщины. Не надо быть ревнивым, надо с пониманием относиться к удовольствиям, какие может дать третье лицо. Ничего нет постоянного, все относительно. Любовь – частное дело каждого. И вообще, это – физиология, а противозачаточные средства избавили человека от необходимости вести ортодоксальную семейную жизнь. А потом мы прильнули друг к другу, как к единственному устойчивому предмету во время землетрясения. И я бормотал ей в затылок: