Ромен Роллан - Кола Брюньон
— Господи, до чего ты плох! Ах, бедный ты мой! Ну, и плох же ты, вот уж плох… Плох, как желтое сало.
Я им говорю (веявшее от них здоровье, наоборот, укрепляло мои жизненные силы):
— Что же вы не заходите? жарко.
— Нет, спасибо, нет, спасибо! — Здесь нам очень хорошо.
Продолжая отступать, они окопались около повозки; Пайар для виду дергал за уздцы своего ни в чем не повинного коняку.
— А как ты себя чувствуешь? — спросил меня Шамай, который привык беседовать с покойниками.
— Да что уж, дружище, когда человек болен, ему не по себе, — отвечал я, мотая головой.
— Вот естество наше! Видишь, бедный мой Кола, я всегда тебе говорил.
Один бог всемогущ. А мы — дым, тлен. Сегодня в силе, а завтра в могиле.
Сегодня скачешь, а завтра плачешь. Ты не хотел мне верить, ты помышлял только о веселье. Выпил вино, пей гущу. Полно, Брюньон, не сокрушайся!
Тебя призывает милосердный господь. Ах, мой сын, какая честь! Но, чтобы Вам, по-видимому, его узреть, надо приодеться. Дай-ка, я тебя омою. Приготовимся, грешный человек.
Я отвечаю:
— Сейчас. Успеем, кюре!
— Несчастный! — говорит он. — Повозка не ждет.
— Ничего, — говорю. — Пойду пешком.
Он всплескивает руками:
— Брюньон, друг мой, брат мой!.. Ах, я вижу, ты все еще привязан к ложным благам земли. Да чего же в ней столь приятного? Это лишь тщета, суета, беда, обман, лукавство и кривда, коварная мрежа, западня, скорбь и немощь. Что мы тут делаем?
Я отвечаю:
— Ты мне раздираешь душу. У меня никогда не хватит мужества, Шамай, покинуть тебя здесь.
— Мы увидимся снова, — говорит.
— Что бы нам отправиться вместе!.. Ну, все равно, пойду первым. «Господин де Гюиз имел девиз: всякому свой черед!» Прошу за мной, добрые люди!
Они, казалось, не слышали. Шамай возвысил голос:
— Время проходит, Брюньон, и ты приходишь вместе с ним. Лукавый, «Черный» тебя стережет. Или ты хочешь, чтобы непотребная гадина сцапала твою загрязненную душу для своей кладовки? Ну же, Кола, ну же, прочти Confiteor <Каюсь (лат.).>, приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, кум!
Я это сделаю, говорю, сделаю ради тебя, ради меня и ради него. Боже меня упаси не оказать должного почтения всей компании! Но, если позволишь, я бы хотел сперва сказать два слова господину нотариусу.
— Ты их скажешь потом.
— Нет. Сперва господин Пайар.
— Да что ты, Брюньон? Предвечный позади, а первым табеллион!
— Предвечный может обождать или пойти погулять, если ему угодно: мы с ним не разминемся. Но земля меня покидает. Учтивость велит сделать сначала визит тому, кто тебя принимал, а затем уж тому, кто тебя еще только примет… быть может.
Он настаивал, просил, кричал, грозил. Я не сдавался. Мэтр Антуан Пайар достал свой письменный прибор и, усевшись на тумбу, составил, в кругу зевак и собак, мое духовное завещание. Затем я, честь честью, распорядился своей душой, подобно тому, как распорядился казной. Когда все было кончено (Шамай продолжал свои увещания), я сказал умирающим голосом:
— Батист, передохни. Это все прекрасно, что ты говоришь. Но для человека, которому хочется пить, совет изустный не стоит росы капустной. Теперь, когда моя душа собралась в путь-дорогу, мне нужен посошок. Добрые люди, бутылку!
Ах, славные ребята! Не только добрые христиане, но и добрые бургундцы, как хорошо они поняли мою последнюю мысль! Вместо одной бутылки они принесли мне целых три: шабли, пуйи, иранси. Из окна моего корабля, готового сняться с якоря, я кинул им веревку. Пастушок привязал к ней старую плетеную корзинку, и я, из последних сил, втащил к себе моих последних друзей.
С этой минуты, лежа на своем сеннике, хоть все и ушли, я чувствовал себя не таким одиноким. Но я не стану пытаться изобразить вам протекшие затем часы. Не знаю как, но я их недосчитываюсь. Должно быть, у меня их стянули с десяток из кармана. Я знаю, что был погружен в пространную бездну с троицей духов в бутылках; но о чем мы говорили, решительно не помню. Тут я теряю Кола Брюньона: куда он мог запропаститься?
Около полуночи я вижу его снова сидящим в саду, плотно уткнувшим зад в гряду жирной, мягкой и свежей земляники и созерцающим небо сквозь ветки невысокой груши. Сколько там, наверху, огней, и сколько здесь, внизу, теней! Луна строила мне рожки. В нескольких шагах от меня куча старых лоз, черных, вьющихся и когтистых, казалось, шевелилась, словно змеиное гнездо, и поглядывала на меня с бесовскими ужимками… Но кто мне объяснит, что я тут делаю? Мне кажется (все путается в моих слишком богатых мыслях), что я себе сказал:
— Встань, христианин! Римский император не встречает кончину, зарывшись задницей в перину. Suraum corda! <Горе имеим сердца! (лат.)> Бутылки пусты. Consummatum est <Свершилось (лат.).>. Больше здесь нечего делать! Обратимся с речью к капусте!
И еще мне кажется, что я хотел нарвать чесноку, потому что это, как говорят, верное средство от чумы, а может быть, потому, что мне хотелось поддержать честь ног. Что достоверно, так это то, что едва я коснулся ногой (а за нею последовало и седалище) кормилицы-земли, как я почувствовал себя охваченным чарами ночи. Небо, подобно огромному дереву, круглому и темному, расстилало надо мной свой ореховый купол. С его ветвей тысячами свисали плоды. Мягко покачиваясь и поблескивая, точно яблоки, звезды зрели в теплом мраке. Плоды моего сада казались мне звездами.
Все они наклонялись ко мне, чтобы взглянуть на меня. Я чувствовал, что на меня уставлены тысячи глаз. Тихие смешки пробегали по земляничным грядкам. В гуще дерева надо мной маленькая груша с золотисто-красными щечками пела мне прозрачной и сладкой струйкой голоса:
Кустик хилый,
Крепче, милый,
Забирай!
Как побег лозы ползучей,
На меня взбирайся круче,
Чтоб подняться прямо в рай.
Крепче, милый, крепче, милый,
Забирай!
И по всем ветвям земного сада и сада небесного хор тоненьких голосов, шепотливых, щебетливых, шаловливых, повторял:
Крепче, милый, крепче, милый!
Тогда я погрузил руки в мою землю и сказал:
— Хочешь ты меня? Я тебя хочу.
Я в мою добрую землю, жирную и рыхлую, зарылся до локтей; она таяла, словно грудь, а я мял ее коленями и пальцами. Я забрал ее в охапку, я выдавил в ней свой отпечаток, от ступней до лба; я устроил в ней свое ложе, я на нем развалился; растянувшись во весь рост, я глядел на небо с его звездными гроздьями, разинув рот, словно ждал, что которая-нибудь из звезд капнет мне под самый нос. Июльская ночь пела Песнь песней.
Хмельной сверчок кричал, кричал, кричал, не щадя себя. Голос святого Мартына прозвонил двенадцать, а может быть, и четырнадцать, а может быть, и шестнадцать (во всяком случае, это был необычный звон). И вдруг звезды, звезды в высоте и звезды моего сада вступили в перезвон… О боже, что за музыка! У меня разрывалось сердце, а уши гремели, как стекла в грозу. И я видел из ямы своей возрастающим Иессеево древо: виноградную лозу, совсем прямую, всю оперенную листьями, подымающуюся у меня из чрева; и я подымался вместе с ней; и меня сопровождал весь мой поющий сад; на самой верхней ветке висящая звезда плясала, как потерянная; и, закинув голову, чтобы ее видеть, я лез ее сорвать, голося во все горло:
Смотри, шашла,
Чтоб ты не ушла.
Смелей, Кола!
Она сплела!
Богу хвала!
Карабкался я, надо полагать, добрую часть ночи. Ибо распевал я несколько часов кряду, как мне потом сказывали. Распевал я всяческое, духовное и светское, и De profundis <"Из глубины воззвах к тебе, господи" (лат.).>, и эпиталамы, и ноэли, и Laudate <"Хвалите «имя господне» (лат.).>, фанфары и танцы, назидательные стихи и вольные песенки, и при этом играл на рылях и на волынке, бил в барабан и трубил в рог. Всполошенные соседи держались за животики и говорили:
— Ну и труба! Это Кола душу отдает. Он с ума спятил, он с ума спятил!
На следующий день, рассказывают, я уважил солнце. Я не оспаривал у него чести встать первым! Было за полдень, когда я проснулся. Ах, с каким удовольствием я увидел себя, друзья мои, на своем гноище! Не то, чтобы постель была мягка или чтобы у меня чертовски не болели бока. Но как приятно сознавать, что у тебя еще есть бока! Как? Ты еще здесь, Брюньон, милый мой друг? Дай-ка, я тебя расцелую, сынок! Дай, пощупаю это тело, эту славную мордашку! Это действительно ты. Как я рад! Если бы ты меня покинул, никогда бы я, Кола, не утешился. Привет тебе, мой сад!
Дыни мои смеются от удовольствия. Зрейте, голубушки. Но мое созерцание нарушают два болвана, которые орут через забор:
— Брюньон! Брюньон! Помер ты или нет?
Это Пайар и Шамай, которые, ничего больше не слыша, сокрушаются и уже, должно быть, превозносят на дороге мои усопшие добродетели. Я встаю (ай, проклятые бока!), подхожу тихонько, высовываю вдруг голову в окошко и кричу: